че за херня ива чан

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » че за херня ива чан » спаюзное » золотом


золотом

Сообщений 31 страница 60 из 64

1

https://i.imgur.com/zrsxWny.png

0

31

Бессмысленный и беспощадный. Словам классика минуло полторы сотни лет, а их контексту и того больше, однако суть их от того не слишком и поменялась. Говорят, одно прикосновение к крыльям бабочки лишает бедняжку возможность взмыть безмятежно в воздух, а бунт – дело ещё более деликатное, а вместе с тем и куда более непредсказуемое. Зажигая костёр своей правды будь готов сам обгореть до кончиков волос – и никто из пламени не вытащит, и никто раны не залечит. В какой-то момент такой факел обязательно выпадает из руки его несущего. Словно огонь Прометея, он поджигает сердце каждого, передаётся от человека к человеку, чтобы выжечь дотла, позади себя оставив лишь голые земли. Бунт – это обязательно боль и разочарование. Революция – это кровь и трава, пробивающаяся сквозь плотный слой пепла.

Мятеж задыхается в собственной копоти, дело революции продолжает жить веками, переманивая на свою сторону последователей столько же, скольких вынуждает взяться за стяг противоположного цвета. История не любит проигравших, их лелеют разве что на многочисленных страницах книжек – и под бой барабанов сердце бьётся под выстрелы Друзей азбуки. Фортуна любит энтузиастов. Любит топить их словно слепых котят в ближайшей речке, ведре, тазу – для такого простого занятия в конце пути подойдёт совершенно любая ёмкость с жидкостью. Энтузиасты борются с несправедливостью, у которой обязательно имеется конкретное лицо. Враг, против которого можно бросаться на баррикады, грудью на штыки. С человеком бороться всегда легче, нежели с безликой системой. И это их главная ошибка.

Они ещё не знают, что их замысел обречён на пропал с самого начала. Даже в случае победы на смену одного тирана обязательно придёт другой, ещё голоднее, но говорить о возможной победе нет никакого смысла. Голос нижестоящего всего недостаточно громок, чтобы долететь до того, кто находится выше. Можно кричать срывая горло, всё равно никто не услышит – говорят, в такие моменты лучше сразу перерезать сухожилия. Но в их руках разве что рупор. Рупор, чей шум легко доползает только лишь до того, кто находится на соседней ступени. Все в одной лодке, вопрос лишь в том, кому и в какую сторону придётся грести.

Бестелесные духи, всё кружившие за спиной более храброго товарища, наконец приобретают осязаемую форму. Наверное, в данном случае для употребления отлично бы подошло слово «чудесно» и какое-нибудь саркастическое замечание в ответ, но это, сука, всё-таки чертовски обидно. Терпеть неуважение от тех, ради которых готов был выкладываться на все сто пятьдесят процентов и даже капельку больше. Ники чувствует, как больно сжимается в груди сердце. Как вспыхивает мимолётное желание убежать и спрятаться под отцовский стол, – в дни, когда бабушка бывала особенно не в духе, проще было просто скрыться с её глаз. Ровно на долю секунды, он снова чувствует себя маленьким мальчиком, вынужденным с гордо поднятой головой выползать из-под стола и отдуваться за всех тех, кому спрятаться всё-таки удалось.

Он не пытается выяснить, кому принадлежит каждая из брошенных фраз. Это не имеет ровным счётом никакого значения. Он просто знает, что это не он. Тот голос бы вычислять не пришлось – звучит в голове гораздо чаще, чем то от него требуется. Быстрым взглядом обводит каждого из собравшихся – здесь, конечно же, здесь. А разве могло быть как-то иначе? Если не пришёл на зачёт, разве мог бы остаться в стороне и не участвовать в этом очерняющем мероприятии заранее. Мог. Каждый делает свой выбор.

На особенно ретивого он всё-таки обращает внимание чуть больше, чем на остальных – обычно строгие прямые губы изгибаются в отвращении. Неуважение и хамство – это не лучший способ доказать верность собственных доводов. Ему хочется заглянуть ему в глаза и поискать в их глубине хотя бы толику совести, но светлая ладонь приковывает к себе не хуже магнита. Сердце снова пропускает удар. Даже в спине Цезаря оказались не все сенаторские ножи.

— До конца года обязательно будет.

Ненужный ответ на ненужный вопрос. Но так хотя бы можно не отвечать на прочее сказанное. Губы хотели бы шептать беззвучное спасибо, но он лишь поворачивается лицом к двери, чтобы запереть ту на ключ. Если наносить удар, то прямо сейчас, пока спина открыта. Он почти готов. Он лишь толикой менее разочарован.

— До свидания.

Потому что уйти, не попрощавшись, не позволит гордость – вежливость есть признак силы, но не слабости. Он уходит, чтобы ловить вслед едкие комментарии и дружный смех. Предательская надежда на то, что заливистый смех разделяется только на четыре звонких голоса, рвотными позывами подступает к горлу.

Ему не нужна его жалость. И сам он тоже ни капельки не нужен.

0

32

от прежней уверенности следа не остается непозволительно быстро. откровенно говоря, молниеносно. паша, конечно, списывает все на преподавательскую солидарность: наверняка, про ситуацию романова со своими студентами вся кафедра была в курсе и искренне ему, несчастному, сочувствовала, поэтому милорадович решил уделить источникам бунта повышенное внимание. муравьев-апостол списывал все скорее на случайное и неприятное стечение обстоятельств. плохой день? плохой вуз. трубецкой же грыз костяшку пальца в курилке после зачета и прекрасно понимал, что виноваты в провале они сами. слишком сосредоточились на романове и начали упускать элементарные вещи. весь план расходился по швам: в этом сомнительном прыжке веры их мог спасти только расстеленный внизу батут, но совместными усилиями они скатали его и, кажется, приземлялись на голый асфальт. два незачета в своей блестящей учебе подряд сергей переносил трудно.

в спину его никто не подталкивал и уж тем более не заставлял. четкое распределение обязанностей в коллективе было даром и проклятьем одновременно, потому что сереже не нужно было напоминать о том, что за парой ласковых на всю их коллегию идти именно ему, впору за вредность алкоголем доплачивать, но у них все было на добровольных началах. узнать дату пересдачи, спросить, где именно они облажались, узнать, как эту проблему исправить, и к чему готовиться. в тот же день под горячую руку милорадовичу трубецкой решил не лезть и правильно сделал. на кафедру явился следующим днем, в тишину и покой, свежий и подчеркнуто беззаботный, будто в грязь лицом никакие князья вчера не падали. сережа почему-то решил, что если дать понять преподу, что лично у трубецкого ничего страшного не случилось, то волю судеб и этой блядской кафедры ничего страшного действительно не случится и в дальнейшем.

но михаилу андреевичу было откровенно плевать. в отличие от романова, у него за плечами было уже немало трупов невинных студентов, и несколько новых в перспективе его вообще не смущали. сережу это неслабо волновало, пускай и вида он по традиции не подавал, но если николай всегда держал себя благовоспитанно и тактично даже к таким, по его мнению, мудакам, как трубецкой и компания, то старший из преподавателей клал хер на чужие проблемы почти что демонстративно. с его похуизмом относительно происходящего действительно сложно было спорить, его это все вообще не касалось и отразиться никак не могло. сережа в принципе и не спорил. выслушал чужую позицию, многозначительно покивав, да записал дату последней попытки проверить эшафот на прочность.

но он был чертовски раздосадован. трубецкого выводило из равновесия любое отклонение от придуманного им самим плана, а тотальное его перечеркивание — бесило безбожно. злиться можно было только на себя; на чьи угодно надежды и ожидания он забивал, но только не на свои. задранная планка была высока, но привычна. нужно было брать немедленно ситуацию целиком в свои руки, предусмотреть все, перестраховаться, одна ошибка — и все этот революционный цирк будет зря, они отчислятся ни за что и прослывут разве что идиотами. николай будет долго смеяться, хоть едва ли кто-нибудь в стенах этого университета видел, как он смеется.

сережа бы хотел увидеть, но чтобы не злорадство над ним было тому поводом.

маска хладнокровия падает с его лица в тот самый момент, когда он покидает кабинет, учтиво раскланявшись. отворачивается, поджимает губы, а затем молча ругается, крепко зажмуриваясь и попутно распахиваясь дверь. дерьмо, куча дерьма, которую ему надо разгребать — он думает только о ней, когда слепо тычется и встречает сопротивление.
— ой, — даже возглас выходит каким-то заебанным, — извините, здравствуйте.

романов сейчас зайдет в кабинет, узнает, насколько его некогда лучший студент крупно сглупил, и поймет, что аргументов за отчисление внезапно стало на порядок больше, чем против. и разочаруется снова. трубецкому хотелось остаться в его глазах достойным соперником.
ну или не соперником вовсем.

поэтому когда николай павлович вдруг спрашивает, что у трубецкого случилось, то тот долго не сомневается и закрывает за своей спиной дверь до конца. романов действительно честный, он не будет юзать эту информацию в своих целях, а в некоторых вещах лучше признаваться самому, чем ждать пока с кучей напридуманных деталей дойдет спустя кучу рук.
сережа даже не особо осознает, что именно доверие заставляет его говорить.
— да блин, мы тут облажались немножко, — дышит спокойно, все поправимо, поднимает на николая глаза, стоящего от него в полуметре, а воздух между ними не искрит и не грозит вспыхнуть, — михаил андреевич нас тоже на пересдачу погнал, а это, как понимаете, в планы не входило, но слишком вами увлеклись и вот.
(за себя говори, увлекающийся.)

0

33

Пять человек стоит на эшафоте, пять удавок дожидается своего часа. Следующий шаг – продеть горячие головы через плетёные из верёвок кольца. Ещё один – опустить рычаг. Это странное, неприятное чувство, от которого со временем, наверное, начинаешь закрываться пуленепробиваемыми жилетами, учишься безразлично задирать нос и не без скуки пострелевать в ответ. Но он так пока ещё не умеет. Не научился. Пока подозрительное чувство вины, будто бы сам каждого выдворил за двери кабинета и не позволил войти внутрь, царапает в груди, оставляя глубокие кровоточащие борозды. Первая сессия – пять студентов на пересдачу. Лучший старт, о котором только может мечтать преподаватель: прослыть тиранов и извергом, с карточкой бессмертия в виде брата-ректора в кармане. Огромная тень в железных сапогах следует по пятам.

Только сегодня впервые познакомившаяся с бумагой ручка скользит между пальцами, пару раз чуть было не оказываясь упавшей на стол – в такие моменты опасаешься не падения, но громкого удара о твёрдую поверхность, что обязательно привлечёт внимание прочих собравшихся. Внимание к себе – это последнее, чего ему сейчас хочется. Шорох спускающихся по страницам рук, скрип пишущих принадлежностей даже не отвлекают, совсем напротив, вводят в состояние ещё более глубокой задумчивости. И без того немногословный, за последнюю неделю он будто бы вовсе разучился разговаривать. Не потому, что нечего сказать, а в страхе сказать лишнее.

В этой группе ни одного отсутствующего. Каждый уже занял своё место, вот-вот начнут поступать первые работы – да разве это так сложно, следовать установленным правилам? Почему нельзя просто действовать согласно установленному регламенту, а не бросаться на штыки в надежде, что это что-либо изменит?

Изумительно корявым почерком на листе, больше напоминающем огрызок из блокнота школьных времён, да и содержание ничуть не лучше формы. Сквозь толщу непроходимого бреда, он ищет то, за что можно было бы поставить зачёт, просто по той самой причине, что это – дело принципа. Жгучее желание доказать рвущимся отстоять своё решение, что порой следование установленной норме приводит к более приятному результату. С ветряными мельницами не нужно бороться, чтобы смолоть муку. Наверное, в каком-то смысле, омерзительная пятёрка действительно добивается своей цели, упрощая сдачу зачёта остальным студентам, жертвует собой во имя общей цели. Он поставит зачёты всем, только не им. Потому что даже самым стойким оловянным солдатикам иногда так хочется дать выход собственной вредности.

— Каховский – зачёт.

Отрывает голову от записок сумасшедшего, чтобы посмотреть в лицо определённо недоумевающего студента – такого результата он определённо не ожидал. Опоздал на десять минут, писал дольше всех и будто бы вовсе не готовился. Какое-то шестое чувство и человеческая наблюдательность подсказывают Романову, что этот кадр непременно имеет какое-никакое, но всё-таки отношение к бунтовщикам, возможно, безобразное состояние его ответа как раз-таки имеет самую непосредственную связь с этим отношением. Но от того Николай может лишь расплыться в широчайшей улыбке – одним неудачливым революционером меньше.

Ведомость в учебный отдел, затем на кафедру за вещами и домой – стандартный путь, уже успевший набить оскомину. В последние дни семестра всё кажется каким-то особенно надоевшим, сердце требует изменений, обновления, желательно только в лучшую сторону. В это время обычно все тревоги отступают на задний план, и лишь над его головой всё висит эта дурацкая пересдача, будто бы заставляющая волноваться преподавателя куда сильнее, нежели всё ещё не готовых поднимать белый флаг студентов.

— Здравствуйте.

Ни капли раздражения или удивления, лишь ясное ощущение, что иначе быть просто не может. Сталкиваться с Трубецким в самые неподходящие для того моменты становится уже не привычкой, но доброй традицией, от которой беги сколько хочешь, всё равно не убежишь, да и бежать-то, на самом деле, и не хочется. Ни капли злости. Лишь ощущение неотступающего беспокойства и всё той же неловкости, что цепляется крючковатыми пальцами за щиколотки и не отпускает до тех самых пор, пока силуэт Трубецкого не скрывается за распахнутой дверью.

Но Трубецкой не скрывается. Непривычно спокойный и даже склонный к употреблению слов извинений – это обстоятельство особенно режет слух. На секундочку, Николай будто бы даже забывает, зачем хотел попасть на кафедру и всё мнётся в дверях, ожидая то ли ещё одного укола в свой адрес, то ли вовсе опешив от того количества не пытающегося плеваться ядом Трубецкого, неожиданно доставшегося ему в проигрышной лотерее. При встрече с кем-либо у тебя есть только два выбора: говорить или уйти. У Ники выбора нет.

— У Вас всё в порядке?

То ли вежливо, то ли участливо. Только бы не показать, что это ненужный вопрос для ещё одного ненужного ответа.

Но неожиданно ответ приобретает слишком конкретную форму, и вот уже сам Романов хмурится, как-то слишком наскоро принимая сторону заговорщиков, будто собственные страдания от их рук ровным счётом ничего и не стоят. Будто разочарование Трубецким умело трансформируется в разочарование Трубецкого, единственно имеющим значение.

— Не могу сказать, что рад это слышать, — признаётся вынужденно, потому что играть в ехидного победителя как-то не получается. – Вы не могли бы подождать меня одну минуту, пожалуйста, мне нужно забрать на кафедре вещи?

Иногда просто не получается остановиться. Иногда цепляешься за каждую протянутую соломинку и тащишь на себя с самым серьёзным видом, будто это не ты только что невесть зачем попросил студента себя подождать, а он слёзно вымаливает у тебя совет и готов дожидаться целую вечность.

Но Трубецкой будто бы даже не против. Николай не вбегает на кафедру разве что благодаря чувству собственного достоинства, однако старательно замедляемые движения всё равно резкие, нервные. Он даже с Милорадовичем здоровается особенно холодно: то ли потому, что спешит, а может быть из-за только что услышанной сводки новостей. Руку в один из рукавов пальто, затем во второй, шарф так и вовсе просто болтается на шее, но вот он уже замедляет шаг, прежде чем снова оказаться по ту сторону от двери.

В том, что Сергей всё-таки его дождётся у Романова почему-то не было даже сомнений. Будто бы иначе быть просто и не могло, а недавние извинения тёплым мартовским котом сворачиваются где-то возле сердца. Оставаться за рамками проще, когда ты сидишь дома один и в твоём распоряжении только мысли и недавние воспоминания. Когда вот он, стоит перед тобой живой и настоящий, разжигать равнодушие становится невыносимо трудно.

— Спасибо, — коротко, сухо, но не поблагодарить за ожидание вовсе позволить себе не может. – На самом деле, я не удивлён, что у вас возникли проблемы с Михаилом Андреевичем. Он каждый семестр отправляет почти половину группы на пересдачу, здесь вашей вины никак нет, хотя бы в этом вы можете не сомневаться.

Одним кивком головы он предлагает следовать рядом с собой по коридору, в сторону лестниц – идти с ним вместе, не опасаясь нового удара кажется чем-то совершенно диковинным. Воспоминания о совсем недавних и разнообразных событиях поджидают на каждом углу.

— Вам уже назначили дату пересдачи? Какой вообще предмет у вас Милорадович ведёт?

И ни слова про собственный зачёт, будто так можно хотя бы на время оставить это кровопролитное столкновение за спиной.

0

34

сережа не ошибается: это, правда, становится разговором не о формальностях. николай сперва внимательно слушает, затем еле уловимо меняется в лице, но в этом нет ни насмешки, ни пренебрежения. будто трубецкой и его проебы действительно находят в нем какой-то отклик, схожий по оттенку с тем, что испытывает сам сергей. они словно неожиданно по одну сторону. перемирие, в котором гражданских не стреляют, а раненых — не добивают.

трубецкой понимает, что сбил николая с пути, когда тот просит его подождать, пока он метнется на кафедру. сережа сперва кивает и лишь потом, когда романов исчезает из поля зрения, понимает, что вообще произошло. насколько просто и необдуманно это звучало из уст преподавателя, насколько самому ему охотно дожидаться его, чтобы потом что? им совсем не по пути, николай не предложит снова его подвезти, потому что это посланная к черту субординация и моветон.

трубецкой даже с места особо не двигается, берет разве что телефон в руки, где в миша снова всех зовет бухать по поводу заваленного зачета, будто никакой катастрофы на горизонте не предвидится, а кондратий все в том же чате занудствует и умничает одновременно, говоря, что русский весьма часто смеется там, где надо плакать. мишель отвечает, конечно, на чистом французском, который сереже лень переводить. и весело ему тоже отнюдь не было.

когда романов возвращается, то все случается как-то до ужаса естественно, будто они друзья, лишь беседующие друг с другом в старомодной манере на вы.
— моя-то вина как раз есть, — сережа идет за николаем вслед, не обращая внимания на все, что происходит вокруг, — я вообще-то привык быть в той половине, у которой все обходится без пересдач.
звучит хвастливо, но по сути является не более чем констатацией фактов. и неподдельный интерес к его делам со стороны николая сбивает с толку, кажется чем-то инородным, но забавным, увлекательным, как пузырьки в шампанском, которые и мешают то и дело, лезут в нос, но без которых нет ни намека на ощущение праздника.
вопрос о том, с каких пор общество николая ему комфортно и почти радостно, трубецкой задает себе, когда они минуют лестницу имени великого сережиного стыда, но он гонит ассоциации прочь и едва не трясет головой, пытаясь от них избавиться. романов чуть помогает со своими прямыми вопросами.

— семиотика культуры, — о том, что милорадович больше походит на рядового обжшника сергей умалчивает, — да пересдадим, я думаю, все будет в порядке, надо готовиться нормально, вот и все. просто некоторые склонны считать, что у него солидарность с вами или что-то в этом в роде. я не из их числа.
не лесть, а чистая правда.

они доходят до первого этажа, теперь очереди сережи просить одну секунду для себя, чтобы метнуться в гардероб за курткой. наверное, кто-то обращает на них внимание, но если не знать о статусе николая в университете, то они со стороны вполне сойдет за старшекурсников. коридоры галдят голосами, и чем меньше расстояние до выхода, тем ближе окружающий шум ко всем предельно допустимым нормам.
романов опять маяком возвышается в океане, проходящие мимо девчонки ему едва по плечи. трубецкой ныряет в куртку прямо на ходу, приходится повысить голос, чтобы не осталось шанса быть неуслышанным.
— милорадович вообще нормальный, у него на парах весело бывает, — сережа бьет по карманам, пока они идут.
николай чуть подвисает, какая-то нить ускользает, и трубецкой на мгновение теряется, думая, что сказал что-то не так; но преподаватель лишь переспрашивает:
— что?

громко, отвратительно громко; наверное, он бы не предал этому жесту значения, будь перед ним кто-либо еще, но сережа каждую секунду смакует и под пресс. замедляя шаг, тянется, чтобы быть совсем близко. романов невыносимо высокий, и этот совершенно скупой физиологический факт забивается под череп болезненно-сладкой фиксацией. трубецкой дышит ему прямо в ухо, неторопливо повторяя:
— весело у него бывало, говорю.
и страшно вдохнуть полной грудью, узнать, чем он пахнет. трубецкой не находит в себе смелости, ударил бы по рукам, да они и так крепко сжатые кулаки в карманах.

центральный вход остается позади, траектория всем ясна и понятна до одури, у них, максимум, еще десять минут до парковки, поэтому сережа без сомнений достает пачку сигарет после первого глотка свежего воздуха. конечно, романов может свалить, имеет на это полное право, но хвататься больше не за что.
за руку же его не схватишь.
— а вы не курите? можно я тогда? — кивает головой в сторону несанкционированной курилки. ну давай, нарушай для меня эти чертовы правила.

0

35

Есть что-то чертовски особенное в том, чтобы идти с ним вот так рядом посреди белого дня по университету, забывая даже смотреть по сторонам. Ощущение направленного на них чего-то наблюдающего взгляда не покидает ни на секунду, будто воришка в ночи он пытается стащить из музея бесценный экспонат – на самом деле нет ничего в стенах университета чего-то более обыденного, нежели студент, разговаривающий со своим преподавателем. Но эта мысль никак не успокаивает. Потому что сокрытые от посторонних, собственные мысли таранят голову более чем уверенно, потому что особенность этого экспоната ни на миг не позволяет хотя бы мысленно от него оторваться.

Очередной прилив самолюбования ни то, что не раздражает, вполне возможно, он мог бы вызвать у Романова достаточно негативные эмоции – она пролетает мимо ушей. При всей своей внимательности и концентрации на этом поистине подозрительном диалоге, он всё время путается в своей собственной реакции, никак не может подобрать более правильную. Спуститься до холодного безразличия? Уже слишком поздно и совершенно невозможно. Соглашаться и опускаться до панибратства? Глупо. Единственное, что у него есть – это неспособность вести себя не, не естественно, естественность – это качество ему практически неизвестное, но хотя бы так, как вёл бы он себя с тысячей прочих студентов. Для человека, умеющего жить только лишь по установленным стандартам, потеря своего «правильно» сродни маленькому армагеддону.

— Конечно.

Даже кивает головой на похвальбу, потому что ступать с Трубецким по той самой лестнице, с которой он не так давно сбежал, захватив с собой столь ценный трофей, теперь практически физически неудобно. Ники неловко сглатывает и пару раз быстро моргает, в попытке отогнать приятное, но совершенно неуместное наваждение. Рядом с ним гнать из мыслей то, что ранее и без того уходило совсем уж как-то нехотя, решительно нет никакой возможности.

— У Михаила Андреевича солидарность может быть разве что с самим собой.

Что ты делаешь? Зачем ты идёшь у него на поводу, соглашаясь там, где твоё согласие даже и не требуется? О смысле своих неподобающих слов он задумывается только после того, как их произносит. Когда фраза уже выкарабкалась наружу и обратно никак не вернётся, а ведь Милорадович всегда был к нему достаточно добр, чтобы не заслужить подобного отношения даже в устной речи – о том, что профессор некогда был соавтором каких-то работ старшего брата, Ники всегда старался не думать. И одного трубецковского слова оказывается достаточно, чтобы перекрыть все годы бесспорного уважения самой густой чёрной краской.

В студенческом море ощущение собственной инородности лишь усиливается. Он остаётся дожидаться Сергея чуть в стороне от раздевалки, блуждающим взглядом обращаясь то к одному, то в другому блуждающему лицо. Трубецкой уходит буквально на одну минуту – он выныривает поверхность за глотком чистого, не отравленного воздуха. Зачем он ждёт его? Зачем с ним идёт, если дал себе чёткую установку держаться от негодяя подальше? У него есть примерно одна минута, чтобы скрыться за входными дверями и не совершать одну ошибку за другой, но он терпеливо ждёт, пока Серёжа заберёт вещи из гардероба. Серёжа? Дурацкое имя.

Для отравленных лёгких яд всё равно, что наркотик.

Он привык ходить достаточно быстро, чтобы не успевать замёрзнуть по дороге от университета до машины. Следуя рядом с Трубецким, он намеренно сбавляет шагу, дабы случайно не перегнать, дабы ни не секунду не дать даже подумать о том, что он лишь мечтает поскорее покинуть его компанию. Поплотнее замотав вокруг шеи шарф и застегнувшись, он по привычке опускает руки в карманы пальто.

И переспрашивает даже не потому, что не услышал – на самом деле, даже сам он не до конца понимает, почему задаёт этот короткий вопрос. Быть может, его удивляет то, что у Милорадовича «на парах весело бывает»: всё-таки конкретно этот преподаватель всегда напоминал самому Николаю максимально строгого и быть может самую малость одухотворённого старца, что никогда не улыбается и всегда предпочитает решать любые вопросы с максимальным уровнем скрупулёзности. Быть может, его слух особенно цепляется за ту открытость и простоту в речи Трубецкого, что просвечивается в каждом новом слове, что будто бы открывает ему новые страницы этой поистине удивительной книге. Но в конечном итоге причина остановки не имеет ровным счётом никакого значения. В ближайшие десять секунд вообще что-либо перестаёт иметь для него значение.

Остановка сердца – предвестник смерти всего организма. На секунду, нет, на долю секунды он чувствует себя окончательно мёртвым, трупом в картонной коробке ожидающим немедленной кремации, благо пламя совсем рядом, слишком близко, оно щекочет кожу, опаляет последние надежды на то, чтобы безболезненно опуститься на землю. Дальше только пике, вслед за Икаром, что в последний миг любовался сверкающем в своём зените солнцем.

Его дефибриллятор – тёплый шёпот совсем на ухо. Сердце выжимает двести двадцать километров в час, бросает руль и мчится по ночной трассе без фонарей, выжимая педаль в пол, одно неловкое движение и непременно слетишь в кювет. Потеря управления будет стоит жизни, гордости единственного шанса выбраться из этого омута невредимым.

Лёгкие наполняются запахом. Его запахом. Он вдыхает так глубоко, будто лимит вдохов практически исчерпан, остался разве что последний, который непременно нужно использовать с максимальным коэффициентом полезности – ткань умеет хранить запахи, но лишь на время, свой запас он сам же необдуманно испортил. Он знает этот запах. Узнает из тысячи других, словно побитый пёс, возвращающийся из леса к большому и тёплому дому.

Поплотнее запахивая пальто, Ники гонит прочь мысли, что застилают взгляд ярче на секунду задержавшихся напротив глаз. В конце концов мы не дети, не безграмотные малолетние преступники и не питомцы английского закрытого среднеучебного заведения, которые после ночи гомосексуальных утех должны мириться с парадоксальным обычаем разбирать древних поэтов в «очищенных» изданиях.

— Когда как, — новый кивок в знак согласия дойти добраться до курилки. Судьба будто бы сама бросает в него столь жизненно необходимую сейчас сигарету. – Если Вы угостите, я не откажусь.

Улыбается. Так неловко. Просить совсем не привык, да свои оставил дома, на балконе – и зачем вообще покупал, если не пользуется, когда действительно хочется. Курить сейчас, правда, хочется почти до дрожащих рук.

Когда они останавливаются возле одной из урн, Трубецкой протягивает ему мятую пачку, из которой Ники достаёт ровно одну сигарету. Зажимает её между зубами умело, дожидаясь своей очереди получить зажигалку, которую, естественно, ему также приходится одалживать.

— Спасибо, — в момент передачи старательно следит за тем, чтобы ненароком не коснуться чужих пальцев. Вместо прикосновения у него возможность поднять взгляд и ещё раз неровно улыбнуться, будто в руках его не зажигалка, а золотая банковская карта со счётом в как минимум десяток нулей.

— На самом деле, я обычно не курю, но полностью избавиться от этой привычки невозможно, — отворачивается на девяносто градусов, чтобы сделать большой никотиновый вдох. – И я правда очень огорчен тем, что вам «посчастливилось» попасть под горячую руку Милорадовича. Уверен, до конца года вы со всеми пересдачами справитесь.

Просто скажи «да» и не сдирай корку с раны, что вот-вот начала затягиваться.

0

36

сереже в данную минуту нужно только одно: поставить существующую реальность на паузу и пойти куда-нибудь проораться. это выше его сил, сильнее него самого и попыток в сдержанность и самоконтроль. он задавал вопрос из праздной вежливости без капли надежды на то, что николай поведет себя так. удивляет в тысячный раз; трубецкому срочно нужна эта сраная пауза, чтобы дать себе вечность на рассмотрение всех граней этого бриллиантах в лучах неласкового питерского солнца.

но трубецкому тепло, куртка висит на нем незастегнутой. николай будто самую малость смущается, все оттенки его эмоций щедро разбавленным белым — искренностью. сережа видит своими глазами, что этот человек не способен обмануть и предать в принципе, причинить боль осознано и с усилием. и улыбается как-то до ужаса мягко (робко?) тому, кто на все это подпишется лишь одного своего самолюбия ради. все по нотам, черным по белому, по набившей оскомине классике, но трубецкой знает: подлецы любят честных людей. «вы этого не знали?»
стыд на сей раз ничуть не колется, романов уже давным-давно в курсе, что сережа = змея, и клык ее ядом полнится, но руку все равно протягивает зачем-то.

за пачкой твоих сигарет, дебил.

трубецкой закуривает первым; универсальный и самый доступный способ привести нервы в норму. не то чтобы он нервничал сильно, нет, но уверенности как будто дым в легких прибавляет. он словно загипнотизированный наблюдает за тем, как николай прикуривает. это странно и сюрреалистично, кино какое-то. он так много смотрел на него на занятиях, и романов выглядел всегда человеком, лишенным всяких слабостей. почему вообще преподаватели поголовно кажутся лишенными личностей роботами, сложносочиненными ботами для выдачи тебе скучных лекций и дополнительных вопросов в самый неподходящий момент. николай — это острый воротник белой рубашки (твоей, сереж, рубашки) и равнодушно ставящая в ведомость неуд простая ручка, зажатая в пальцах (которые тебе протягивают твою же зажигалку).

ему хочется об этом орать на весь универ, на все чаты и в каждое ухо всех своих четвертых друзей, но, глядя на его николая снова, его мальчишескую улыбку, что стирала с его возраста без малого лет пять, трубецкой понимает до одури четко, что никому ничего не расскажет. это будет его секрет.
николай павлович романов, его смущение чужим голым телом, его обида в хмуром взгляде и плотно сжатых губах, его улыбка, колючая и светлая, как первый выпавший на морозе снег, — это сережи трубецкого секрет.

(а теперь остановись и подумай.)

— думаю, возможно, — пожимает плечами, — но даже не пытаюсь.
руки не мерзнут, сердце стучит. думать о том, что романов человек из плоти и крови, тяжело; сегодня он курит, завтра — пьет, потом что? с бабой какой-нибудь встречается? спит? сережа судорожно бросает короткий взгляд на его руки, в поисках кольца на безымянном пальце. выдыхает облегченно вместе с дымом, ну хоть тут пронесло.

в том, что николай действительно расстроен, тоже сомневаться не приходится. что за силу нужно иметь, чтобы сочувствовать тем, кто на тебя столько дерьма хотел вылить. благородство на грани с глупостью. даже то, что сейчас происходит, все еще можно использовать против вас; но мысль об этом внезапно оборачивается для трубецкого чем-то мерзким — тем, что он молниеносно прогоняет с виду. даже не соблазн, просто недопустимо.

— с вашей-то не справимся, — без наезда, но глядя в глаза. о капитуляции и речи ни шло.
трубецкой буквально чувствует себя виноватым за то, что романов перед ним тут сейчас стоит и курит, но оно отдается какой-то гордостью, плавно перетекающей в самодовольство. как будто эта вольность — его заслуга. орденами себе грудь поувешивай.
— вы-то сто процентов за всю свою учебу на пересдаче ни разу не были? — улыбается чуть лукаво и ведет рукой с зажатой в пальцах сигаретой в сторону недавно покинутого ими здания, — тоже ведь эту богадельню закончили?
нет, это, может быть, и был лучший вуз питера в том время, как сам питер был, по мнению трубецкого, лучшим городом страны, но за последние несколько лет осточертела альма матер безумно.

а потом сережа слушает, растягивая губы в улыбке, потому что романов изящно соткан из парадоксов, а в ярком полуденном солнце глаза у него адово яркие. трубецкой мысленно благодарит себя за то, что в прошлый раз хватило ума хотя бы извиниться. это могло лишить его возможности быть сейчас здесь, сигарета тлеет слишком быстро, холод под куртку лезет ревниво, а ему самому все еще нужна пауза, чтобы остановиться и подумать.

0

37

В одной сигарете больше слов, чем в часах бесконечных разговоров. Это тайна, что случается между двумя, тремя, четырьмя людьми – дальше курение уже теряет свои магические способности. Есть что-то в этой глубокой тишине, когда выбираешься из шумного дома на морозную улицу, в одной не застёгнутой куртке и мимоходом шаришься по карманам в поисках пачки, зная, что в случае необходимости обязательно согласишься ей поделиться. И вы стоите вместе. Знакомые или незнакомые – это не имеет ровным счётом никакого значения. Один дым на двоих будто связывает морским узлом на несколько считанных минут, выковыривает из головы самые дурацкие мысли, мол смотри, вот он я, теперь ты знаешь, что можно от меня ожидать. Курение – это всегда очень личное. Это как клуб по интересам, прийти в которой возможно только лишь предъявив правильное удостоверение. Оно размывает границы и ставит всех на пьедестал в один этаж, под которым красуется совсем не многозначительное слово «курильщики». И ради этого иногда можно поступиться здоровьем собственных лёгких.

У него есть всего пара минут, чтобы побыть равным с человеком, что всеми правдами и неправдами на протяжении нескольких месяцев доказывал ему обратное. Что врал, ставил ультиматумы, опускался до непростительных выходок, извинялся, пытался сорвать сдачу зачёта и с каждым своим новым словом всё глубже заползал туда, где быть ему вовсе и не место. Протяни только руку и почувствуешь биение чужого сердца на своих пальцах. Так близко и бесконечно далеко, а у тебя есть всего пара минут, чтобы просто постоять с ним рядом, чтобы запомнить его лицо в мельчайших подробностях, унести эту память вместе с собой и никогда никому не показывать. Ему ничего не нужно, он ничего и не требует. Поезд мысли не подвержен остановке, но никто не помешает тебе наслаждаться его обществом тихо. Ты делаешь это достаточно тихо, Ники?

Вдох слишком большой, до першащего горла и максимально уж гадкого привкуса на языке. Он заполняет лёгкие дымом, чтобы пропустить мимо ушей фразу о том, о чём сейчас вовсе думать не хочется. Возвратиться к разговору о пересдаче равно что разбить надвое льдину, на которой дрейфуете по огромному океану сомнения – и отправитесь в противоположные стороны. Он сам вбивает в лёд острый кол, но трещины не случается – Трубецкой почти обходит вопрос стороной и уводит тему разговора в другую сторону. Надолго ли у тебя закончились запасы яда?

— Эту самую, девять лет в одни и те же двери, — наконец оформленная в слова мысль кажется до боли жалкой, будто не рассказывает, а сочувствие выпрашивает. Николай кивком головы указывает на здание, старательно предавая лицу чуть менее побитое выражение. – Это правда, на пересдаче ни разу не был. Один раз, курсе так на первом или втором, чуть было не угодил, причём вёл у нас тогда мой старший брат, в то время он ещё у нас на факультете работал. Я уже не помню, что это был за предмет, но я тогда перед экзаменом дней так пять не вставая над рефератом просидел, а потом ещё билеты, чтобы хотя бы тройку получить. Знатно мы тогда помучались, самый сложный экзамен за все годы, наверное, но сдали все.

Из всей сотни историй о сдаче экзаменов, он выбирает самую личную. От далёких воспоминаний о времени куда более безмятежном, чем нынешнее, его глаза светятся особенно ярко, а лицо, наконец, сбрасывает слой извечной сдержанности словно старую кожу, позволяя проклюнуться столь желанному спокойствию. Ему хочется с ним поделиться. Рассказать что-нибудь такое, о чём будет знать только он и никто больше, будто всунуть деталь от самого себя в совсем того не требующие руки. Это совершенно некрасиво и вовсе неправильно. Но он это всё, что имеется в арсенале его возможностей, потому что за его границы думать куда более непозволительно – добравшись до фильтра, скурит последние запасы близости. Всё, что он может получить есть только сейчас. Унести с собой нужно как можно больше.

Закончив, он смущается ровно на столько, чтобы опустить взгляд и нервно оглянуться по сторонам. А может быть, ему совсем уж не стоило доходить до таких подробностей. Быть может, Трубецкой спросил лишь из вежливости и ему вовсе не нужна твоя история – наиболее близко к истине, да разве это кого-либо волнует. Но Сергей слушает будто бы даже участливо. Николай позволяет себе на секунду заглянуть в чужие глаза, чтобы затем поскорее поднести сигарету к губам – осталась всего тройка тяжек, не больше. Время на исходе, от чего сердце начинает биться немногим быстрее, будто бы подгоняя – ну же, скорее, найти новый способ задержать его.

— И всё-таки я должен у Вас спросить, — потому что иного способа не находится. – Вы же понимаете, что бойкотирование пересдачи лишь приведёт вас к последнему шансу на сдачу зачёта? Вы же не хуже меня знаете, как устроена эта система. Я не стану ужесточать критерии оценивания, я Вам обещаю, но рано или поздно вам всё равно придётся сдавать мой зачёт. Так для чего же вы тянете?

В его словах ни капли надменности или желания поставить студента на место, начать угрожать или запугивать. Никто не любит проблемы, особенно те, которые можно легко избежать. Особенно проблемы тех, которым смотришь вслед, наскоро прокручивая в голову последнюю встречу на предмет собственной глупости.

Ну же, смотри, Серёжа, мы же с тобой по одну сторону этой баррикады!

0

38

тот факт, что они о ректоре сплетничают под стенами вуза, до трубецкого тоже доходит не сразу. о том, что николай вообще-то важная шишка, а не рядовой малолетний преподаватель, забывается так же быстро. целая династия; романов об этом не говорит, но можно догадаться, какой груз ожиданий и ответственности лежал с детства на его плечах, но, видимо, тот ни разу не подвел. наверное, они с александром павловичем посмеются за ближайшим семейным ужином о том, как в первый год своей карьеры николай отчислил, глазом не моргнув, пять лучших студентов с курса, слишком усердно качавших свои права.

одному из них он прямо сейчас в глаза открыто смотрит. немного смущенно — так, как не смотря друг на друга люди, между которыми ничего нет. преподы на студентов тоже так не глядят, коллеги, случайные встречные, заклятые враги, все мимо. что-то хрупкое, но опасное, как хрусталь в руках, как льдина с крыши прямо на голову. сереже остается уповать лишь на одно: что не он один это видит.
что николай тоже осознает искренность и бескорыстность его намерений. не ждет подвоха, иначе не стал бы все это говорить, стирать границу, приближаться. романов впервые делает это так откровенно и неосознанно, что трубецкой ответы находит за них обоих.
умный мальчик.

вместе с сигаретами заканчивается и вся беззаботность. вопрос напрашивавшийся, и сергею думать о нем, по правде говоря, не хотелось, но пришлось, потому что тот неразрывно связан с николаем. весь этот огонь, на котором они варятся.

— может, и не придется, — чуть задумчивее начинает звучать его голос, — что-нибудь придумаем, — и выдает дешевое подобие улыбки (плохая копирка с собственного очарования), которая не работает.
романов даже не наезжает, не пытается выглядеть строго, получает лишь участливо. надо же, мы тебя убить были готовы, а ты переживешь. хотя сережа на все сто понимал, что романовское расположение — исключительно его одного заслуга, пускай и нечаянная. он не милости добивался, а честности. поэтому и говорит правду:
— это, к сожалению, вопрос принципа теперь, — последняя затяжка медленная, до самых внутренностей, бей своих, чтоб чужие боялись, и трубецкой тушит бычок об стену, — если бы это только меня касалось, то совсем другой разговор.

ему все еще кажется, что у николая никогда не было таких друзей, чтобы хотеть за них умереть, например. иметь моральный компас внутри своей груди — это клево и очень редко, с ним ты счастлив и прав, даже когда одинок. такие люди не оборачиваются, когда слышат выстрел, и не смотрят под ноги, когда делают шаг в обрыв.
у сережи никогда не было крепкой связи с родителями и семьей, вся любовь вечно билась об итальянский мрамор у него вместо сердца, друзья детства — это сентиментальная привязанность к болоту, в котором ты вырос. чушь.
а потом у трубецкого случились его друзья — спонтанно, стихийно, как сбиваются в стаи бродячие собаки, даже если прилагается родословная, даже если у некоторых бешенство. странная мужская солидарность, заставляющая сначала делать, а потом думать, кто и в чем не прав. ощущение плеча рядом: наебнешься — поржут, но поднимут. трубецкой эту связь ощущает тяжестью кованных цепей, она сейчас не дает ему поступать правильно. но он ей предан.

в коротком списке мнений, которые сережу волнуют, одно новое вступает конфликт со всеми остальными. внимательно смотрит в глаза и ждет ответа.
— а так, ну, это коллективное решение, и я ему верен, — тут же добавляет, сгущая красок, — ничего личного.
вместо точки получается гвоздь в гроб. тяжелый вздох — финальным броском земли в свежую могилу. повода оставаться наедине у них больше нет, и трубецкой с этим смиряется. в конце концов, навязываться тоже будет ошибкой. романов трудно читаемый, хер поймешь, как ему будет удобно. они доходят до выхода на парковку и трубецкой протягивает ладонь для рукопожатия. ему хочется к романову в машину, снова сказать свой адрес, позвать к себе домой, пить на кухне джин или виски, да господь, хоть сраный чай, лишь были эти разговоры и его глаза.

— спасибо, — николай смотрит чуть вопросительно, поэтому сережа уточняет, — было приятно знать, что вам не похер.

и прощаются, чтобы тот пошел шел к метро, попутно строча в общий чат об успехах бесед с милорадовичем и печальных планах на будущее. о том, что виделся с романовым, снова не говорит. о том, что слушал его и делился, тем более. о том, что думает о нем, даже когда от васьки три станции метро прошло, ни слова не скажет никогда.

на дверях табличка про не прислоняться. трубецкой прикрывает глаза, стоя у самого выхода из вагона, и кренится к стеклу, утыкаясь в него виском. надо бы развернуться и вдариться об него лбом сразу. возможно, разбить себе череп. но бьется разве что только мрамор — тот самый, что отлит по форме его грудной клетки. облажался — так признай это с гордостью и иди дальше, но сережа не знает куда тут придется идти. чтобы забрать документы из универа, наверное. вагон тормозит, и приходится выпрямиться.

«трубецкой проебался». следующая станция «невзаимность».

0

39

Незатейливой мелодией отстукивать пальцами по рулю, нервно поглядывая на циферблат и с каждой новой прошедшей минутой очень шумно выпускать воздух через нос. На часах половина двенадцатого дня, а он застрял в пробке в нескольких кварталах от университета. Если говорить откровенно, времени для того, чтобы прибыть вовремя ещё более чем достаточно. Было бы достаточно, если бы «опаздывающим» не являлся Николай Романов. Все люди устроены по-разному. Кто-то в те моменты, когда нервы будто бы оказываются на пределе, заедает стресс едой, кто-то пьёт, кто-то судорожно выкуривает сигарету одну за одной, а кто-то вступает в серьёзную конфронтацию со временем, обижаясь на него то за то, что бежит слишком быстро, то плетётся слишком уж медленно. На самом деле, курить тоже ужасно хочется. Эта дурацкая заповедь в голове, мол одна сигарета может хотя бы на несколько минут расставить по местам весь мусор, оставшийся после мыслительной деятельности, заставляет задумываться о курении непозволительно часто. Постоянная тревога ему непривычна. Словно паразит, она точит изнутри и не позволяет засыпать по ночам.

Кладовка воспоминаний переполнена, её содержимое высыпается за хлипкую дверь, заполняя собой всё свободное пространство. Он тонет без акваланга и шанса вырвать наружу – ему так хотелось сохранить как можно большее, а теперь невозможно даже закрывать глаза перед сном. Самая ничтожная мелочь обязательно что-то значит, шквалом образов проплывает в голове и будоражит и без того растревоженное сердце. Если бы существовала таблетка, позволяющая всё немедленно позабыть, он бы тут же отправился в аптеку. Он бы её купил. Он бы хранил её в самом тёмном уголке своей квартиры и никогда не притрагивался бы к ней руками.

К стенам университета он подходит за пять минут до начала пересдачи, студентов в ближайшей зоне видимости почти не наблюдается – последние числа декабря, у большинства уже закончилась первая половина сессии. Мимо того самого места он проходит с максимально высокой скорость, старательно отводя взгляд и пытаясь не думать. И ты, дурак, действительно думаешь, что тебе это поможет?

Копить воспоминания изначально было не самой удачной идеей. Этот процесс неконтролируем и, что самое главное, совершенно необратим. Он позволил себе надеяться, что довольствоваться тем, что дают будет достаточно, что ничего кроме уже по талонам выданного ему и не потребуется, что он сможет укротить этого с каждым днём всё подрастающего, матереющего зверя, что в один прекрасный день он не откусит ему голову, не перекусит хребет. Это была ошибка. Глупая, глупейшая ошибка на которую он осознанно шёл и за которую расплачиваться теперь придётся тысячей опалённых в пламени иголок, что впиваются в сердце с каждой не посаженной на поводок мыслью. Как теперь ходить по этим коридорам? Как теперь спускаться по этим лестницам? С закрытыми глазами, только на ощупь – если одним движением руки так просто можно выключить свет, почему бы хотя бы на двадцать четыре часа не выключить эту глупую-глупую голову?

За минуту до двенадцати у дверей указанной в расписании аудитории нет, конечно же, ни единой души. Не то, чтобы он очень сильно надеялся на обратное, да зерно надежды дало слишком крепкие корни в этой неподготовленной к терзаниям душонке. К двадцати семи годам он и правда оказался слишком неподготовленным. Будто бы прежде, переходя от уровня к уровню, с небольшим количеством подготовки и значительном запасом старательности он не без потерь, но достаточно успешно обходил одного неприятеля за другим, а теперь же вышел на финального босса, что прикончил его за первые же полгода игры. Да только в игре в случае неудачи можно легко перезагрузиться и попробовать заново. В жизни отчаявшийся и окровавленный, он прячется за ближайшим углом, дожидаясь той самой минуты, когда противник найдёт и обязательно раздавит. Ты тоже слышишь эти глухие шаги?

Они не придут. Это ясно как звёзды на ясном ночном небе, но уйти вот так, только что открыв дверь кабинета он не может. Регламент не позволяет. Совесть не разрешает. Да и куда ему теперь идти? Домой, где даже кошка старательно избегает его компании и всё норовит убраться в соседнюю комнату? Написать немногим оставшимся друзьям? У каждого своя жизнь, да и у тебя должна была бы быть тоже, да кто же тебе виноват, что все лучшие годы ты потратил на то, чтобы теперь сидеть здесь и разглядывать пустые парты? Ладно, только одну.

Во всей этой банальнейшей истории только один истинный север, идти на который всё равно что прыгать в разверзшуюся пропасть. В этой банальнейшей истории слишком много «но», из-за которых попытайся ты даже спуститься в неё с альпинистским снаряжением, всё равно обязательно сорвёшься, – а падать далеко, а падать глубоко, пусть и убивает не падение. Просто иногда встречаются люди, которые тебе совершенно не подходят ни по одному из пунктов, пренебрегать которым совершенно не в твоём характере. Просто к таким людям всегда тянет особенно сильно. Они забираются в твою черепную коробку и живут там без прописки, не платят за аренду, а уходя, обязательно оставляют после себя лишь побитый фарфор и поломанную мебель, на которую сам ты раньше даже себе не позволял усаживаться. «Не позволял» сейчас чувствует особенно остро. Чёртово «не» горит особенно ярко и в голове мелькает назойливо часто, ведь обязательно после его лица.

Подождать до половины первого будет более чем достаточно. Сидеть дальше – это уже неуважение к самому себе, а на такой шаг романовская душа пойти всё-таки не готова. Ему ясно выразили свою позицию, он не менее чётко высказал свою. Нужно попросту перестать беспокоиться за тех, кто сам за себя не беспокоится. Он уже взрослый мальчик и определённо точно готов сам нести за себя ответственность. Это не твоя проблема. Это не должно быть твоей проблемой.

Телефон на столе раздаётся громкой вибрацией, он хватается за него будто бы путник в Сахаре за бутылку с питьевой водой. Уведомление с сообщением от старшего брата он открывает уже с затаившейся тревогой, а развернувшееся эссе как минимум на тысячу символов так и вовсе почти вгоняет в панику. Облокотившись о спинку стула, он перекладывает телефон в другую руку и погружается в чтение, – и вроде бы ничего серьёзного, просто описание планов на ближайший Новый год, приглашение на семейный вечер, да с каждой прочитанной строчкой Романов хмурится всё сильнее. Чёткие инструкции к обязательному исполнению – это всегда непросто. Особенно для того, для кого «обязательно» самый высокий уровень важности.

— Помешал?

Тело плюхается разве что не перед его носом, спасибо Господи Боже, что просто на край стола. Бомба взрывается мгновенно, смертельно раненому носилки уже не помогут.

— Помешали, — поднимаемый на нарушителя спокойствия взгляд полон искреннего негодования, а внутри что-то ёкает, обрывается.

Трубецкой – лучше бы смерть с косой.

0

40

миша записывает стори прямо посреди шумных университетских коридоров.
— у меня такое ощущение, что я качусь на очень большой скорости на санях в пизду, — на фоне массовый галдеж и смех друзей, нервный по большей части, потому что мишель слишком индивидуализирует ситуацию. в пизду катятся они все впятером.

если раньше трубецкой держался за это, как за силу, нерушимую, твердую, как железные сваи и берег скалы, то теперь обязанности перед корешами все больше звучат не гимном, а реквиемом. он давно поймал себя на мысли, что будь один, то перестал бы все это бунтарское мутить и сдал бы романову этот гребанный зачет хотя бы на тройку. вопрос о цвете диплома как-то забывается, если на горизонте появляется перспектива не получить его вообще. а она маячит неподалеку, и в руках у нее часы. времени мало. карета превратится в тыкву, а три с половиной года безупречной учебы — в крайне скучное и безрезультатное времяпрепровождение.

но труднее всего было осознавать, что считает так и понимает эту часть ситуации только сережа. в его разговорах сквозило недоверие и сомнение, он даже не пытался им лгать, и они были взаимно искренны, поэтому в том, что они все еще горят идеей и готовы на жертвы, трубецкой не сомневался. слишком демонстративно и слишком в лицо. словно они смирились, что их биография пополнится главой про необдуманный, но славный героизм; сергей попросту старался избежать ошибки.

они шутили про отряд самоубийц и странным образом верили в чудо. чем ближе смерть, тем вера сильнее; в этом трубецкой убедился своими глазами. призрачные шансы раздувались до масштабов вероятности, аргументы становились невидимы. трубецкому было чуждо мечтательство, он слишком крепко стоял на ногах, видел жизнь в градациях серого, а значит там не было места огню, крови и чувствам. рациональное зерно, что он пытался посадить в головы друзей, их вдохновенный разум отторгал. трещина по льду уже пошла, но без паники.

в день пересдачи у них ничего, кроме нее, нет, поэтому трубецкой фактически приезжает только ради романова. не то чтобы ему особенно далеко или трудно, но это выглядит так навязчиво и прямолинейно, что еще в такси сергей придумывает себе пару-тройку убедительных причин для оправдания своего внезапного присутствия. и у него действительно даже не появляется мысли обойти всех и реально что-то сдать, он в конце концов и не готовился; но мысль о том, что николай приперся сюда ради них и теперь сидел там в одиночестве почему-то сверлила трубецкому голову и не давала спокойно жить. прежний похуизм растворился, как сахар в горячем кофе.

он долго курит под дверьми здания, пытаясь убедить себя, что это просто будет выглядеть как издевка. не как что-то, что можно рассмотреть в хорошем ключе, нет, ни за что, пускай это выглядит как укол и насмешка. так к нему хотя бы будет меньше вопросов, потому что ответы, наконец-то, оформились у трубецкого в голове. их нужно спрятать подальше и под замок.

в кабинет заходит без стука, там посторонних быть не должно. радует, что николай хотя бы еще свалил, но, судя по всему, он слишком занят, чтобы обращать внимание на сторонний шум. трубецкой ничуть не стесняется, проходит к столу и, хвастаясь своей непосредственностью, усаживается прямо на стол. ему самую малость весело от одного лишь вида николая.

тот поднимает на него сперва недоумевающий взгляд, но гнев быстро сменяется на милость. от сережи пахнет табаком и безнаказанностью; опираясь одной рукой на стол, он роняет на него телефон и пачку сигарет. смотреть сверху вниз оказывается очень приятно и как будто впервые.
— а чем заняты? — делает вид, что пытается заглянуть в чужие бумаги, — нам уже поставили? грех на душу берете, николай павлович.
трубецкой предваряет вопрос, поэтому сразу же объясняет:
— я не сдавать, упаси господь, просто поздороваться.

в новый год со старыми хвостами — это неприятно и в новинку. впрочем, вопрос учебного характера перестает его волновать, когда романов на расстоянии вытянутой руки. дипломов можно получить бесконечное количество, а сердце у трубецкого одно. раньше думал, что и того нет.

0

41

Когда в кабинет столь стремительно вваливается студент, уже заранее чётко и ясно высказавший свою позицию, затем усаживается на твой стол со столь для него естественным самодовольным видом, напрашивается только один вопрос: «Какого чёрта?». Какого чёрта тебе нужно было тратить своё драгоценное время, тратить деньги на проезд и быть может капельку собственной гордости, просто чтобы эффектно появится в совсем не положенный для того момент и в очередной раз вызвать сбои в чужом организме? Может быть, ты уже обо всём догадался? Нет, глупость какая. В таких вопросах никогда нельзя быть уверенным наверняка. Здесь всегда велик шанс хорошенько попасть впросак. Он пришёл, чтобы ещё раз тыкнуть пальцем в непогрешимость своих суждений, а вовсе не потому, что просто хотел тебя увидеть, идиот. Верить в шаткие фантазии больного сердца чрезвычайно опасно для жизни.

Раскладывает вещи на чужом столе, будто на собственном. Наверно сейчас Романову стоило бы хорошенько так возмутиться, немедленно отчитать студента за неподобающее поведение, заставить подняться на ноги, а лучше и вовсе выгнать того из кабинета. Но Николай этого не делает. Собственно, он даже на него даже толком не злится – больше ненависти бы горело в этих глазах, заметь он Трубецкого вальяжно беседующего с какой-нибудь девчонкой в коридоре. Да и то, эта ненависть была бы совсем не для него.
Присаживайся, располагайся, только не уходи.

— В таком случае, здравствуйте, Сергей.

Телефон отодвигается к противоположному краю стола, а вместе с ним и уже заполненная ведомость. Ни в одной из параллельных вселенных, в которых Трубецкой сейчас даже слёзно начинает упрашивать позволить сдать зачёт, Николай не согласится что-либо исправить. Не только у студентов бывают принципы. Как бы сильно не бушевало это бездонное море, он не позволит личным привязанностям самым бессовестным образом отражаться на доверенном ему учебном процессе. Правила – это всё, что у него осталось, а значит он вцепиться в них мёртвой хваткой и не отпустит, даже если от того станет зависть благополучие его собственного существования. Во время шторма крепче держись за любой оставшийся на поверхности предмет, иначе непременно утонишь. Смотри, ты уже идёшь на дно.

Он сращивает на груди руки и поднимает голову, чтобы посмотреть на эту огромную ложку дёгтя в этой совсем крохотной баночке и без того не особенно вкусного мёда. Кроме того, чтобы смотреть, у него в принципе ничего больше и не имеется. Смотреть и хранить, а прежде отчаянно воровать обрывки, для хранения которых уже вовсе не осталось и места. Что это за стадия? Неужели уже принятие? Потому что эта странная необходимость видеть его день за днём, говорить с ним, слушать его – это безусловно обрекающая неизбежность, мрачная и густая, из которой выбраться поможет только время. А время определённо не на его стороне.

— Очень надеюсь, что пришли Вы хотя бы не с пустыми руками и сейчас достанете из своего волшебного рюкзака как минимум литровую бутылку чего-нибудь, Вы же специалист в области доставки алкоголя в университет, — только не спрашивай, зачем он сюда пришёл. – Стаканы я найду, кабинет на ключ запирается, да и до дома в этот раз я Вас, так уж и быть, доброшу.

Да, ты, пьяный, и за рулём. Даже существование единорогов кажется куда более возможным, нежели два этих состояния в совокупности. И вообще, насколько глупо по шкале от нуля до осмотра Трубецкого на злополучной лестнице звучит подобное заявление? Но слова подбираются сами собой, рисуя совершенно невозможную картину просто потому, что в себе она содержит максимальное количество трепетно хранимых моментов, будто бы вновь оживающих в памяти, стоит им стать высказанными вслух. Я помню тебя пьяным. Я знаю, где ты живёшь. Ему так хочется коснуться всего и сразу, а лучше отмотать время на несколько недель назад и пережить всё это снова, а лучше бы попасть во временную петлю и переживать вновь и вновь.

Сейчас говорить нельзя только о том, зачем он пришёл к нему, если вовсе не собирался, если определённо быть здесь совсем не должен. Потому что, если спросит, обязательно получит ответ, который не понравится. А ещё более вероятно, что спугнёт этот снизошедший до него назойливый дух, способный ретироваться с той же высокой скоростью, с которой материализовался здесь несколько минут назад. Уж лучше глупости и небылицы, чем отпустить его так рано, прогнать собственными руками. Эта тонкая грань между разговором формальным и чертовски личным, что так хочется сдвинуть в одну лишь сторону, но сам натягиваешь в совершенно противоположную. Неумело, нестарательно, потому что «надо» не привыкло выходить на ринг, а «хочется» давненько славится своими нокаутами на пятой минуте.

— Что Вы предпочитаете пить? Пиво, водку, виски, может быть, коньяк? Мне просто интересно, у меня всё равно нет ничего из того, чтобы я мог Вам предложить.

Хочешь мою трепещущую душу? Забирай и больше никогда не возвращайся.

0

42

формальность затягивается. для трубецкого слишком очевидно, что этот короткий разговор для каждого из них приятен и был бы лучше продленным, у него разве что больше шансов и оправданий, потому что сережа = фактор внезапности, а николаю слишком многое нужно сломать, чтобы возле него оказаться. поэтому трубецкой уступает и расчищает дорогу.
поэтому он смотрит сверху вниз и сдерживает улыбку, боясь перегнуть палку.
(свет внутри клокочет и беснуется)

— так, минуточку, — но ломается, — мне кажется, или вы меня подъебываете?
мат ложится на язык естественно, слуха совсем не режет, да и тон у трубецкого слишком дружелюбный, чтобы пытаться искать в нем грубость. предложение, пускай и обернутое в шутку, остаться наедине за запертой дверью звучит слишком на грани. совершенно безобидно, если забыть насыщенный бэкграунд столь нетривиальной ситуации, а забыть его не представляется возможным.
нет, никогда.
будь перед трубецким однокурсница, он бы без сомнений расценил происходящее как неумелый флирт. николай больше выглядит просто несущим херню, и сережа приписывает эту заслугу себе. так ты, значит, действуешь на людей.

— все, что горит, — пожимает плечами, все еще восседая на столе, — сегодня нет, завтра, может быть, окажется. правда, как мы тогда будем это расценивать?

он мог бы смолчать. быть скромнее, нерешительнее, умнее в конце концов, но за крохотный шанс цепляется намертво, смыкает челюсти и готов вырывать с корнем. трубецкой не может все пустить на самотек, позволить каким-то рамкам оставить себя наедине с кучей сожалений о несделанном. лучше наоборот — да и риск кажется ему чертовски оправданным.
взгляд его блуждает по лицу напротив, открытому, бесхитростному. механизм в чужой голове работает отлажено, но он смочен старым бензином, и трубецкой подносит спичку.
чтобы просто яснее стало, виднее.

— как спаивание студентов? распитие взятки? полноценное свидание?

страшно тебе? просто шутка.
это трубецкой, для него нет запретных тем и рамок приличия. смущать романова с недавних пор для него что-то вроде хобби, но тайного, секретного.
соскакивает с места, легкость в движениях почти что насмешливая.
— вы бы могли предложить мне зачет, — заглядывает попутно в ведомости еще раз, нервный жест от незнания, чем себя занять, — но, видимо, решились на то, чтобы наша кровь была на ваших руках.

обходит стол, но будто бы бездумно, будучи слишком погруженным в свои размышления, цель которых на самом деле вообще ни какие-либо сраные зачеты. в мыслях у трубецкого тревожный хаос, и какая-то слабость подмывает схватить вещи и больше не трепать себе нервы, но желание быть центром вселенной и притягивать взгляды слишком велико. оно его погубит, рано или поздно, но это стремление брать на себя все и кидаться в самое пекло спалит его, холодного, дотла.
его прежняя деловитая отстраненность все больше выглядит фальшиво, но надежда на то, что романов до ужаса плох в эмпатии, жила и процветала. в этом сергей успел убедиться не один раз: для николая его мысли, что алгоритм на питоне для студента-искусствоведа.

тот сидит за столом, не торопит, не гонит. трубецкой оказывается за его спиной, когда вдруг спрашивает:
— а тут курить вообще никак нельзя? — тянется через романова к своим лежащим на его столе сигаретам просто так.
возможности быть ближе как будто и не представится больше. сережа за нее цепляется, поэтому расстояние стирает моментально, наклоняется сзади через романовское неподвижное плечо, чужой запах снова рядом, но проще не дышать вовсе. второй рукой для пущей уверенности об спинку стула опирается, и лицо николая близко. тот его контролирует.

0

43

— Только, если совсем чуть-чуть, — едва склонив голову на бок и в невинной ухмылке опустив один уголок губ.

Личный. С той самой секунды, как мат столь непосредственно залетает в его уши, и ни на миллиметр не поднимается уровень общей раздражительности, Николай ставит жирную чёрную точку в этом извечном вопросе. В присутствии преподавателей выражаются разве что на конференциях, посвящённых значению отборного русского мата в контексте культуры. Да где же тогда остальные господа докладчики? Где трибуна, огромный экран и бесконечное количество печатных листов? Это личный. Личный разговор с того самого мгновения, как Ники позволяет втянуть себя в эту сложную игру «Кто первым отдёрнет руки от огня».

Отпустить себя значительно сложнее, чем кажется, если дома пьёшь чай из одной единственной чашки, спишь только на левом боку и даже кошка твоя вынуждена давиться кормом всякий раз от одного и того же производителя. Он отпускает поводья медленно, сначала пальцы одной руки, только затем второй. Это его шанс, его исключительная возможность протянуть руку и коснуться совсем неуловимого, поймать ветер, запихнуть в банку хотя бы отрывок его одежды и наблюдать за пустотой день за днём. Эта комната – зонта свободы и бесконечных возможностей. Пока они здесь, пока порог вновь не пересечёт хоть единый человек, он может позволить себе, о, это страшное слово, расслабиться. Хотя бы на несколько жалких минут – держать себя в ежовых рукавицах двадцать семь лет подряд достаточно неполезно для здоровья, не находишь?

Вдох полной грудью, успокаивающий, полный рассудительности и контроля прерывается неожиданно, Николай едва не давится воздухом и прямо-таки явственно чувствует, как нагреваются, краснеют его уши. Блять. Заклинатель змей играет умело, без фальши в единой ноте. Находиться с ним чертовски опасно для жизни, а он даёт слабину в тот самый момент, когда расслабляться ни в коем случае не положено. Когда нужно держать лицо, вслушиваться в каждую фразу, в каждую букву и парировать выпады тоненькой шпаги, что всякий раз попадает точно в цель.

— Как Вашу попытку извиниться за неподобающее поведение, — мгновением ранее нахмурившееся лицо вновь озаряется солнечным светом. – Пропуск двух экзаменов из трёх, Сергей, – это даже для Вас, слишком много.

Ну здесь же, здесь же уже не может быть сомнений, правильно? Человек попросту не способен озвучить мысль, что никогда не заглядывала в его голову. Ты думаешь о свидании? Ты думаешь о свидании со мной? Ты правда хотел бы пойти со мной на полноценное свидание?

Сердце бьётся удивительно быстро, разбивая сковавший его лёд, вырываясь, выпрыгивая наружу. Эта дерзость, эта прямолинейность, на которую сам бы он никогда бы не решился. Тебе даже не пришлось марать руки, Ники, не ты делаешь шаг вперёд, оголяя самые незащищённые части тела, тебе не требуется жертвовать остатками надежды, просто чтобы проверить слабые догадки на и без того непозволенное. Разве можно сказать ещё более ясно и доходчиво? Чтобы, наконец, и до твоей слишком высоко оказавшейся башки, наконец, дошло, что мир за границами ограды гораздо ярче, нежели внутри?

Трубецкой вскакивает со стола, а он не сводит с него едкого, презрительного взгляда. Твой яд прожигает кожу, твой яд стремится к самому уязвимому месту и всегда попадает прямо в цель. Окажись на его месте кто угодно другой, он бы поверил. Именно сейчас, в эту самую секунду, он бы как пёс, почуявший свежую кровь, сорвался бы с поводка и позволил себе совершить самую большую глупость своей жизни – кому-то довериться. Но доверять Трубецкому всё равно что просовывать шею в петлю и толкать и без того неровно стоящий стул.

— Ваша кровь исключительно на ваших руках, от возможности не проливать её вовсе вы отказались самостоятельно.

Он выпускает студента из поля зрения, когда Трубецкой обходит его со стороны, заходит за спину. Обернуться сейчас – продемонстрировать слабость тому, кто только и ждёт, что её проявления. Трубецкой – игрок, которому не нужен туз в рукаве, его любят карты, правильная масть сама льнёт в умелую руку. Огонь близко, ещё ближе, Господи, скорее снимайте, Ваш пиджак уже горит!

— Никак вообще нельзя.

Ему не нужно особенно глубоко дышать, чтобы чувствовать, как до рези в груди знакомый запах проникает в нос, как дурманит, пьянит, в памяти возрождая самые неудобные, неподходящие воспоминания. Нет, кажется, сейчас он и вовсе не дышит. Ему кажется, что он слышит бой чужого сердца, в нескольких сантиметрах от его головы вальяжно проплывает рука, едва не касаясь рукавом его одежды. Другая рука опирается о спинку его стула, он натыкается на неё спиной и едва не дёргается в противоположную сторону. Трубецкого слишком много, он заполняет собой всё пространство, он внутри, он снаружи, он совсем везде.

Громко сглатывает. Слишком близко. Блять.

Бежать не хочется. Совсем. Ни капельки. Хочется схватить за воротник, покрепче, и узнать, наконец, каков же этот паршивец ещё и на вкус. Хочется изучить его кожу на степень мягкости, хочется вычислить диапазон возможностей его голоса. Хочется смотреть на него, не отрываясь – запаха чертовски недостаточно.

Николай поворачивает голову неспешно, едва не ударяясь лбом о чужой то ли подбородок, то ли нос – это сейчас не имеет ровным счётом никакого значения. Он врезается во взгляд глубоких тёмных глаз и расплывается в той самой нахально-смущённой улыбке, на которую способен, пожалуй, один лишь он.

— Ну что Вы, могли бы попросить, я бы с удовольствием Вам её дал.

0

44

медленно и без истерик.
никто не дергается, не краснеет, не говорит глупостей.
все спокойно.
трубецкой ставил задачей минимум, чтобы николай от него в принципе не шарахнулся, но романов то ли привыкает, то ли изменился. между ними пропасть как будто на сотую долю стала меньше, потому что если перейти границу, то понимать можно больше. вертеть всю эту на редкость хреновую ситуацию в разных плоскостях. взглядам романова можно было бы не придавать значения, но трубецкой не скромничает. аргументов, чтобы списывать на случайности, не находится. все в этих стенах происходящее имеет конечную и начальную точку — замыкается ток и в напряжение.

совсем не светлое, легкое чувство с щемящимся по дырам в животе волнением.
оно густое и плотное, как кровь, которой надобно оставаться внутри, а не проливаться наружу. оно пахнет крепким табаком и таким же крепким мужским телом. оно дрожит, как свинец в облаках, который обрушится на землю маленьким подобием смерти. в нем нет ничего хорошего.
как и во мне.
трубецкой никого не щадит: ни себя, ни романова. уйти и не трепать никому нервы, оставить кровь и яд в ней циркулировать по венам, там им место, механизм работает.
но он ее пускает в лечебных целях. она слишком горячая, как его сердце, и в хаосе, как его мысли; быть милосердным и держать свои чувства при себе — смеетесь что ли, николай павлович. беспокойно бьющееся сердце трубецкого жестоко, и грохочет оно все сильнее, чувствуя чужое дыхание на своем лице.

ему нужен один единственный импульс в мышцы, чтобы двинуться чуть вперед и не растерянного николая поцеловать. трубецкой знает, видит, слышит, чувствует — его не оттолкнут. шанс оставят точно. осознание этого находит лавиной, ледяной обжигающей бурей, но она проходит мимо и замирает толщей снега. никаких глупостей. романову стоит сказать спасибо хотя за то, что он поставил свою подпись под признанием, что между ними что-то неправильно-острое есть.
с виду почти незаметно, но все изначально было так тонко и непрочно, что малейшие изменения бросаются в глаза и впиваются иглами под кожу, заставляя все сомнения тонуть в ослепительной вспышке взаимной боли.

— да ладно уж, — зеркалит улыбку, но меняет в ней краски со света на тьму, — мне не трудно, — тянется за пачкой, хватает ее, медленно выпрямляется, — сколько и так вам проблем доставляю.

на ногах трубецкой стоит твердо, но в черепе бьется мысль: пропадаешь. они с николаем одной беспощадной стихии, они понимают ведь друг друга. сережа смотрит ему в глаза — они становятся неяснее, а взгляд смелеет и жжется. где-то их мысли пересекаются, все предыдущие цирковые представления не были зря.

— плохо, что нельзя, — в голосе у него ни капли грусти и сожалений, — тогда, может, выйдем на улицу? вы закончили, нет?

ему хочется меньше этого душного воздуха, но николай смотрит на него чуть насмешливо, как будто снова дохера лишнего знает, и крайне вежливо, почти что заботливо выпроваживает трубецкого из кабинета. словно совсем не хочет этого делать, но что-то сильное заставляет его так делать, и сережа не может понять что.
не может понять, почему все не идет по его сценарию. почему его планы меняют, а желания — не удовлетворяют.

— ой, да ладно?
бездумно вырывается, но прикусить себе язык трубецкой не успевает. мнет пачку в руках, все еще вертится рядом, смотрит внимательно, ищет, где проебался. все же безотказно было. импульс решительности догоняет только теперь, но поздно. позы изменились, где-то коротнуло. он на противоположной стороне стола замирает, ладонями на вытянутых руках опирается, едва уловимо нервное проскальзывает — вызов.

уточняет.
— мне уйти?

0

45

В чём сила, брат? Не наделай глупостей.

И Ники не делает. Упрямится, молчит, ввязывается в ненужные конфликты без попытки себя защитить, слушает, ежесекундно повинуется, слепо следует глупым правилам, но не делает глупостей. Над его головой извечно тяжёлый взгляд надзирательских глаз: шаг влево, шаг вправо – расстрел на месте. Его жизнь – огромный белый холст с разлапистой чёрной кляксой в самой её середине: оттереть её невозможно, как ни пытайся, а всё, что остаётся – это делать всё и даже немного больше, только бы не оставлять новых разводов. Твои глупости – твои слабости. Если не можешь избавиться от последних, от всего света в самой тёмной комнате упрячь первые, чтобы не уронить лицо, чтобы доказать, чтобы показаться лучше, чем ты есть на самом деле, из плоти и крови.

Хотеть его поцеловать – слабость. Сделать это – глупость.

Чем отличаются истории из глупых романтических фильмов с красочным постером и совершенно шаблонным сценарием от зачастую куда более занимательной действительности? На самом деле реальность на зебру совершенно непохожа, в ней куда больше пятидесяти оттенков серого, чёрного и белого в ней фактически не существует. Жизнь – это череда сомнений с различным процентом вероятности. Сегодня, пока вы держитесь за руку во время совместного просмотра глупого фильма, шанс завтра проснуться в совершенно пустой постели беснуется у тебя за спиной. Принимая от студента заявление в устной форме о твоей профнепригодности, через месяц ты можешь физически чувствовать, как зудят, как ломаются кисти твоих рук от невозможности его коснуться. Но всё это лишь только вероятности. Не существует чёткого плана, последним пунктом которого является хэппи-энд или шекспировская драма. Долго и счастливо на вкус всегда с толикой горечи и временности, пока из-за твоей спины он столь однозначно тянется за пачкой сигарет, выходя вон из кабинета он собирает всех своих друзей и в мельчайших подробностях описывает каждую твою слабость. Чужая голова открывается перед тобой только на бумаге. Прежде чем соберёшься читать раскрытую книгу, удостоверься, что она не написана на ином языке.

Трубецкой забирает свою пачку сигарет и распрямляется. То, что пару секунд назад казалось единственно возможной действительность, теперь снова походит на мираж, наваждение, результат случайного помутнения разума. Поверить в том, что в этой безумно сложной серой жизни что-либо может пойти по шаблонному сценарию ему невероятно трудно. Ему, Ники, поверить невероятно трудно.

В какой момент человек начинает подстраиваться? Сам того не замечая, перенимая жесты, реплики, мимику того, на которого станет смотреть даже в комнате, наполненной тысячью других людей. В какой момент человек отбрасывает какую-то часть себя, потому что свободного вместо внутри уже не осталось, а новое настолько желанно, оно уже тут, вот-вот, совсем рядом, только руку протяни и непременно дотронешься. В какой момент человек начинает искать оправдание нарушениям собственных правил, да настолько успешно, что длинный список наставлений первым летит в раскрытый мусорный бак? В какой момент Николай позволяет себе огромными золотыми буквами по чёрной кляксе вывести фамилию из девяти букв, вытащить из комнаты совсем свежую, едва оперившуюся слабость и даже под суровым взглядом надзирателя творить самые необдуманные глупости? Сейчас. В этот самый момент. Пока ещё Т р у б е ц к о й стоит за его спиной.

— Мой лимит сигарет на этой неделе уже исчерпан, — как же легко ему отказывать. – К тому же, нет, я ещё не закончил, и заканчивать пока не собираюсь.

Метлой с самыми жёсткими прутьями, мести, выметать, вон из комнаты, заставленной урывками, будто бы краденными, будто незаслуженными. Впервые за двадцать семь лет он отказывается от плана отступления – уйдёшь и не вернёшься? буду скучать, но не жалеть о содеянном. Впервые за двадцать семь лет ему чертовски хочется сначала действовать, а не думать, потыкать своим маленьким слабостям, а не просчитывать каждый следующий шаг собеседника в страхе совершить ошибку. Так сильно хочется показать ему то, каким ты являешься на самом деле, а того, кем столь старательно пытаешься быть.

Вполоборота поворачивается к Трубецкому, закидывая локоть на спинку стула – не сказать, чтобы очень удобно, но больно хочется. Он рассматривает его внимательно, будто прежде ни разу не видел, его определённо дорогую одежду, что носится с аккуратностью уровня самой любимой дешёвой футболки. Его длинные, аккуратные пальцы, его светлую шею и дьявольски красивое лицо, потому что Господь Бог сотворить такую красоту определённо не в силах. Это его студент. Его любимый студент и где-то в глубине души, возможно, ему даже самую малость всё равно, что об этом на самом деле думает сам Серёжа. Ему достаточно скучного осознания того, что он о нём думает.

— Да-да, уходите, — одним небрежным жестом машет рукой в сторону двери. – Заглядывайте как-нибудь ещё, буду рад Вас видеть, но на сегодня это всё.

Просто иногда так хочется взять и послать его нахуй.

0

46

от кондратия пахнет фруктами: пальцы, которыми он касается сережиного плеча, мокрые, холодные и в апельсинах — мыл руки в ледяной воле после того, как накрывал на стол.
но стоит ему приблизиться еще, как изо рта уже привычно отдает крепким алкоголем. это успокаивает трубецкого: не он один уже нажрался.

выбора особо не было, как и настроения. у трубецкого вообще последние дни не было, мягко говоря, настроения — по этому поводу доебывать его было глупо и бесполезно. пара пашиных неуместных шуток, один мишин тактичный вопрос, безмолвная поддержка кондратия — этого было более чем достаточно, чтобы сережа заебался в край. холоден ровно настолько, чтобы жечь.
ему и быть здесь не хотелось, но разве эти черти спрашивали?

на кухонном столе оставались остатки пиццы и неподдающееся счету количество пивных пустых банок, потому что собрались они у рылеева где-то в районе обеда, а теперь время близилось к долгожданной ночи, к концу подходили и виски, и кола, и сережино самообладание. отстраненный весь день, он не вписывался в праздник от слова совсем, но друзья — это когда тебе найдётся место, даже если твоё кислое ебало становится синонимом неудавшейся вечеринки. трубецкой несильно все им испортил: паша уже трезвел второй раз, миша с сережей спорили минут двадцать по поводу лука, в котором первый собрался идти дальше пить в бар. от радужного свитера у нас будут проблемы, миш.

трубецкой, слыша начало их спора, хотел лишь добавить, что куда больше проблем у нас будет, если ты, апостол ебаный, сосаться с мишей в этом самом баре будешь.
а ты — будешь.

сережа не любил отмечания нового года — бессмысленный повод нажраться сильнее, чем обычно. сначала пить дома, потом по бесснежному неласковому питеру гулять, ища тусовку себе по нраву. кажется, это был уже их третий новый год в таком составе. все эти хлопоты, о которых даже никто не сговаривался, все больше напоминали семью. подводить ее не хотелось, но некоторых вещей трубецкой был слабее. идти куда-то дальше не было сил, пить еще больше — тоже, слышать музыку, встречать чужих людей, загадывать желания — упаси господь. в квартире у кондратия было хорошо и знакомо, он все искал поводы остаться здесь. рылеев — невыносимый луковый бес — будто чувствовал. ластился к широкой спине, поймав трубецкого курящим на балконе.
— сереж, ну что случилось?

он знал, как здесь остаться: достаточно обернуться, поцеловать кондратия, пообещать что-нибудь, и тот выгонит всех отсюда к черту за долю секунды, чтобы они беззаветно трахались всю эту невыносимо важную ночь, мысленно сделав все это очередным протестным символом.
(потому что они влюблены)
(кондратий — в трубецкого, предано и несчастливо)
(трубецкой — в того, кому тоже все это нахуй не надо)

сережа ведёт плечом, чужие пальцы соскальзывают мягко; такие, как рылеев, ему никогда не нравились. ему теперь кажется, что никто и никогда в принципе не нравился, потому что все истории до сейчас казались какими-то мемными твиттами по сравнению с эпитафией, которая писалась по его душу прямо сейчас.

кондратий все, благо, понимает, говорит уже с кухни:
— собирайся, через полчаса выходим.

выбора у него нет снова, а адреса романова он, к счастью, не знает.
у трубецкого авария: сначала разогнался, засмотрелся, теперь двери заперты, а все вокруг горит.

он весь не про бессмысленные переживания постфактум, но николай селит смуту, наводит беспорядок, заставляет снова и снова анализировать, вспоминать, думать, что и где было не так. сережа не мог ошибиться, он чувствовал, видел своими глазами, но из девяноста девяти рассчитанных им успешных вариантов развития событий срабатывает сотый, где его буквально шлют нахер. трубецкой никогда не считал себя простым человеком, но сей раз мотивы и действия его были ясны до одури, а николай — сложнее в тысячу раз. дерьмо из его головы хотелось выбить голыми руками, но для демонстрации своей досады, нервозности и злости трубецкой был слишком горд. он ведь ушел молча, послушался, сделал вид, что все в полном порядке, чтобы потом самоконтроль по кускам собирать. новая роль — безответно влюбленного — ему не нравилась и совсем не шла. разве что до того дня ему все упрямо казалось мало-мальски взаимным, романов ведь тянулся, открывался, бережно хватался за куски внимания трубецкого, прощал все его колкости, гадости. но стоило тому подойти вплотную, как клетка захлопнулась возле самого носа. сережа чувствовал себя щенком, которого раздраконили костью, а потом дали шутливо по мокрому носу.

нашел себе игрушку что ли, блять.

отлично срабатывает на дураках, а трубецкой все еще считал себя манипулятором покруче. и с чувствами своими справится, в рот он их ебал; работа собственного мозга была ему до ужаса ясна: интерес и желание было голоднее, когда недоступнее. и чем глупее казалась вся ситуация, а свои ожидания — выдуманнее, тем сильнее хотелось туда, обратно, смотреть в синие глаза и вытряхивать из романова душу. насмешки оскорбляли. сережа скучал по восторгу в этих глазах, устремленных на него. в чувстве тяжелом и темное, как кровь, было так же, как в ней, дохуя соли.

но хоть трезвым, хоть пьяным, николая ему все еще хотелось не убить, а понять. трубецкой верил своей голове, а еще верил его глазам. долбоеб тупой, что ты там себе выдумал? сначала объявленная война, потом куча выигранных боев, но первый проигранный сережа переживает тяжело. все это никогда не кипело в нем так отчаянно. все это никогда еще не было так трепетно и сложно.
они не увидятся еще две недели, и с этого факта хуевит больше всего. от нетерпения трубецкой уже начал трогаться умом, а дальше-то что будет? он так привык лицо романова видеть то и дело — теперь даже это кажется ценностью.

у входа в бар стояла кучка курящих разодетых во все блестящее и красивое девушек, музыка гремела на всю улицу, трубецкой успел придумать штук двадцать причин, чтобы съебаться отсюда через пару минут, но все еще стоял на месте. пьяных внутрь пускали, и слава богу. миша, скидывая с себя куртку в гардеробе, словил моментально пару недовольных взглядов в адрес все-таки отвоеванного свитера. трубецкой схватил его под локоть и, чтобы переорать музыку, сказал на ухо:
— так, если будет кто-то доебываться, напоминай почаще, что у твоего друга отец в прокураторе.
с другого локтя в бестужева вцепился пестель:
— а у другого проблемы с агрессией и огромное желание пиздиться.
кондратий сзади рассмеялся, муравьев — перекрестился.

0

47

Наверное, право один раз в году целую ночь нажираться как свинья, чтобы затем отходить от попойки ещё так примерно десять дней, у каждого россиянина уже прописано в генетическом коде. Новый год – это всегда что-то особенное, и вовсе не важно, сколько в последующие триста шестьдесят пять дней тебе исполнится лет: десять или семьдесят. Ты всё равно раз за разом чего-то ждёшь. И ведь самом деле, Новый год – это набор довольно чётких нигде непрописанных обязательств, выполняемых всеми и каждым не потому, что так хочется, а потому, что так вроде бы принято, так, вроде бы, правильно. Скажи кому-нибудь, что улёгся спать ещё в десять часов вечера и будь готов получить удивлённо-осуждающий взгляд в ответ. Ну как же так, это же всего раз в году, не мог что ли ещё пару часиком потерпеть?

В семье Романовых как, впрочем, и во многих прочих семьях, Новый год всегда был самым семейным праздником. Нет, не повод собрать под одной крышей всех возможных и невозможных дядюшек, тётушек и кузенов, совсем напротив, только самые близкие, в лучшие времена включавшие целых три поколения одной семьи. Семеро за одним столом, с тираноподобной бабушкой с одной его стороны, и с отцом с другой – вопрос о том, где располагается глава семейства всегда разрешается как-то сам собой. Тихо, спокойно, иногда даже весело, но обязательно чинно и катастрофически торжественно. «Екатерина Алексеевна, шампанское закончилось, вы будете водку или коньяк?». «Мишенька, солнышко, попроси брата тебе помочь распаковать».

Когда практически друг за другом из узкого семейного круга выпадает один его член за другим, скреплявшие всех между собой с виду прочные нити со страшным звуком трескаются и рвутся – кончики вяжут в крепкие узлы, скрепляют самым мощным суперклеем, но место разрыва всё же видно невооружённым взглядом. Поднимая бокал под бой курантов и рассыпаясь в тысячи поздравлений, никто не смотрит на опустевшие стулья – просто к следующему празднику за столом их становится меньше. Романовы не оглядываются назад и не прощают оступившихся. Имена ушедших по собственной воле не называются даже при упоминании тех, кто вышел из-за стола вынужденно и уж точно никогда не вернётся. Убирать в кладовку лишний стул – это дело обыденное. Чтобы добиться постановки нового, нужно хорошенько постараться.

В этом году их снова пятеро, –  Лиза, кажется, из года в год приходит исключительно из вежливости к романовской матери. Поддерживать хорошие отношения с невесткой Мария Фёдоровна будто бы считает своим личным долгом, будто её неоценимый вклад действительно способен удерживать воедино уже давно распавшуюся семью: без нового штампа в паспорте, оглушительного развода и переезда, да только истинная суть вещей даже слепому заметна. Как это ни странно, но сложнее всего в просторную квартиру на Васильевском было заманить Михаила Павловича, уже который год порывающегося отправиться встречать наступающий праздник в кругу друзей. Затея похвальная, но не в романовском доме. Здесь Новый год – это священное время, в период которого все люди за пределами этого скромного круга будто бы перестают существовать. По крайней мере, Николаю очень бы этого хотелось.

— Если оливье больше никто не будет, я отнесу его в холодильник, а то портится же, пока стоит, — когда матушка выходит из-за стола, для прочих участников событий наступает время перекура.

На часах половина второго ночи, проходящей без особенных сюрпризов и происшествий. Разговоры ведутся размеренно, но минут поголовного молчания практически не возникает, кто-то (Мишель) делится планами на предстоящий семестр, кто-то (господин ректор СПбГУ) с некоторой неохотой рассказывает о буднях большого руководителя. Матушка комментирует практически каждую фразу, Лиза потягивает четвёртый бокал шампанского, не убирая руки с колена мужа, а Ники безмолвно ковыряет вилкой в тарелке. Утку с яблоками, что, по словам матери, та запекала специально для него, а то вон уже как истощал, одни кожа да кости, не ест, но давится – кусок в горло пролезает разве что с новой порцией алкоголя. В этом году на бутылку виски целых три головы: Миша будто бы совсем взрослый, но при матери больше двух стаканов смеси с колой не позволяет. На утро же стыдно будет, ну.

— Можно мне одну? – выглядывает на балкон, чтобы через пару секунд уже покрепче захлопнуть дверь и встать рядом.
— С каких пор ты куришь? – протягивает младшему брату раскрытую пачку и зажигалку. – Не боишься, что мама увидит?
— Я скажу, что это обе твои.

Ники тихо смеётся, делает шаг в бок, оставляя место возле открытого окна рядом с собой. Миша бойкий, с Миши ведь действительно станется, он и Милорадовичу при необходимости зубы заговорит. Молча курить в ночную улицу – это лучший диалог из возможных. Когда никто не пытается высказать мысль вслух, потому что наружу та даже и не просится, потому что в голове ей тепло и уютно, да кто же знает, что будет с ней, когда выкинут в жестокий безумный мир. В чужую голову заглянуть Ники даже не пробует, даже не пытается. С младшим братом иметь дело легко и приятно, тот всегда прямо говорит о том, о чём думает и бесконечно ему доверяет. И тот доверяет в ответ. Доверял. Не договаривать – это же враньё, правильно? Не ложь во благо и не горькая правда, просто иногда действительно нет совершенно никакой необходимости тревожить чей-то сон. Миша мальчик чуткий, наизнанку ради тебя вывернется, если попросишь. Вот и приходится стоять да помалкивать, чтобы свой крест нёс и к чужому не примеривался. Ни к чему это, младшим братьям чужие рубашки донашивать.

— Михаил Павлович, это что такое? – о падении сигареты возвещает растворяющийся в ночи огонёк. – Постеснялся бы хотя бы матери, раз собственного здоровья не жалко. Она тебя, кстати, искала.

Когда в комнату входит Александр Романов, прочие её посетители будто бы мигом уменьшаются в размерах, становятся совершенно незначительны, а что уж говорить о стареньком балконе. В тени этого колосса несколько недостаёт солнца, зато безопасно – выбраться из неё неплохо, но на смену одного пытающегося и сумевшего уже подрастает следующий. В отличие от Ники, будучи пойманным на месте преступления, Миша тут же даёт дёру и в следующую секунду уже поплотнее захлопывает дверь с обратной стороны.

— Тебя угостить? – Ники снова протягивает пачку, но в этот раз получает решительный отказ, всё необходимое у старшего брата всегда имеется в собственном экземпляре.

В его компании всегда привычно неудобно. Всегда чувствуется необходимость что-то сказать, о чём-то спросить, за что-то извиниться, пусть даже ни в чём ещё не успел провиниться. Когда Саша становится рядом, Николай инстинктивно отходит ещё чуть в сторону, оставляя пространство для непомерного александровского величия. Из опустевшей пачки достаётся последняя сигарета, а окурок занимает её место – в этом доме пепельница, само собой, не водится и никогда не водилась.

— Ну расскажи хоть, чем закончилась история с твоими студентами.

Ники почти удивлённо поворачивает голову и даже усмехается. Воспоминания о захлебнувшейся революции, всё ещё пытающейся грозно кричать о своих правах, что совсем недавно вызывали в его душе лишь стыд и полное разочарование в собственных преподавательских способностях, сейчас отдаются лишь лёгким тёплым пламенем, будто всё происходящее, будто комиссия и жёсткий выговор – всё это осталось в какой-то далёкой, прошлой жизни, из которой он унёс с собой лишь самое необходимое и дорогое сердцу. Образ Трубецкого, в рубашке или без не имеет значения, теперь у него в запасе имеется широкий спектр различных вариантов, не резко предстаёт перед глазами, вовсе больше не выходит из головы. Сидит на подкорке, нахально свесив ноги и кольцами выдувая светлый дым. Теперь о нём не нужно вспоминать украдкой и раз за разом краснеть, теперь думать позволено даже громко, кричать во весь голос, пусть этого никто и не услышит. Предвкушение и ожидание прочными канатами переплелись между собой, сколько ни режь, ни бейся, перерубить не получается. Он уверен, он безгранично уверен в том, что видел своими собственными глазами, а привычное сомнение в самом себе наконец признало своё поражение в этом неравном бою.

Здесь, стоя рядом со своим судьёй и палачом в одном лице, он внюхивается в табачный дым, потому что тот как никакой другой позволяет воспоминаниям играть самыми яркими красками. Никакого страха нет, тот растворяется в морозном зимнем ветре, пронизывающим до костей и прогоняющем поглубже в помещения – Ники даже почти не холодно. Он молчит, старательно молчит, потому что знает наверняка, – стоит ему только на секундочку отвлечься, открыть рот, как слова полетят сами собой и вряд ли смогут самостоятельно остановиться. Ему хочется рассказать, не упустить ни единую мелочь, выложить всё от корки до корки, пусть и прежде пропустив рассказ через допустимую до александровских ушей цензуру. Трубецкой, он же лучший из них, он же знал с самого начала. С первого дня, когда только впервые увидел это красивое, преисполненное гордости лицо, в его груди что-то неуместно ёкнуло – теперь Николай в этом не сомневается ни на секунду. Такие вещи замечаешь мгновенно, правда понимаешь совсем не сразу. Но он понял. Точно понял и отступать не станет. Впервые, блять, в жизни, Ники разрешает себе поверить в своё долго и счастливо, и кто рациональность такая, чтобы ему мешать.

— А она ещё не закончилась.

Она ещё только начинается.

0

48

— поль, иди в жопу.
муравьев-апостол ни в коем случае не зол и не агрессивен, он просто чертовски устал и не намерен тратить остатки своих сил на любезности с лезущим под руку младшим братом. его все прекрасно понимали, ни в чем не винили, но с этой секунды безмолвно осуждали. ипполит был чудесным пиздюком и таких грубостей в свой адрес не заслужил. мишель врезал сереже пяткой по колену. поля сделал вид, что не обиделся, нагло взял из общей кучи неоткрытую банку пива и ушел к себе в комнату — дальнюю от просторной кухни, где сегодня было людно и накурено. квартира муравьевых-апостолов на беговой редко была местом сборов как раз из-за наличия в ней постоянно сторонней жизни в лице восемнадцатилетнего брата. раньше их вообще было двое, но матвей съехал пару лет назад, и ипполиту приходилось доебывать старшего за двоих.
у него получалось.

— знаешь, куда этот долбоеб поступать собрался? — тяжело вздохнул сережа. вопрос в ответе не нуждался.
— я боюсь, нам самим туда придется заново поступать.
с озвученной рылеевым мыслью все еще никто не мог смириться. она казалась сюжетным поворотом из дерьмового подросткового сериала, а не их вполне реальных жизней. количество потраченных впустую бабок и времени не поддавалось счету. впрочем, деньги трубецкого волновали в последнюю очередь. о том, что его волновало, в принципе никто понятия не имел.
— да ну не подпишет романов (ну, большой) приказ, он же нас знает, — миша цедил потеплевшее мерзкое пиво, и трубецкой по дурости последовал его примеру, тут же пожалев о содеянном. в горле стало еще противнее, а заесть гадость было нечем.
— подпишет, — объяснять всем понятные вещи трубецкой не любил жутко, пальцем в муравьева ткнул неохотно, — потому что сережа тоже на полю ругается, а помогать ему все равно всегда будет.

братские отношения в чужой семье нравились ему куда больше, чем в своей собственной. сборища в отчем доме никогда не были трубецкому в радость, а умение делать заинтересованное лицо прививалось в первую очередь, так что все семейные посиделки превращались в венецианский карнавал — так много за обеденным столом было масок. по матери давно никто не тосковал, но, перенимая манеру поведения за старшим братом, все младшие дети тоже молодую мачеху ни во что не ставили с тех самых пор, как она переступила порог дома. о причинах собственной неприязни к малолетке долго думать не приходилось: столь спешную женитьбу на легкомысленной и совершенно неподходящей трубецким по статусу девушке старший из детей в силу юношеского максимализма воспринял как предательство. сводный брат, родившийся потом, еще кое-как вписался в компанию, потому что о фамилии необходимо было заботиться, но последний раз сереже было уютно дома слишком давно — при живой матери, совсем мелких братьях и только родившейся лизе. она как последние алые кромки закатного солнца неизменно в этой своре была самой яркой — и последним лучом давно забытого света. потом все кончилось. воспитанная в новой семье привычка фильтровать все, что говоришь, напрочь лишала диалоги всякой искренности, и время сделало формальными даже отношения с братьями. мачеха с утра зачем-то поздравила сережу с рождеством, и от короткого разговора по телефону хотелось отмыться. легче стало только от сообщений сестры через полчаса:
« она позвонила мне и нажаловалась на тебя !!! »
« потом на меня наверное будет жаловаться саше »
« на сашу — пете а на петю — никитосу а ему бежать уже некуда »
« бедный никитос »
« сережа спаси ребенка !!! »

с разговора прошло уже несколько часов, а тень улыбки так и лезла, стоило трубецкому вспомнить сегодняшнюю непосредственность сестры. и в сказанном он был на сто процентов уверен, потому что неважно, кто прав, кто виноват, ты будешь своим помогать. особенно если тупая принципиальность — это ваша семейная патология. о ректоре сережа знал совсем малое, но впечатление он производил внушительное, и если там есть хоть капля николаевского упрямства, то да, романов и бровью не поведет, подписав приказ об отчислении.

— вы как хотите, конечно, а я в армейку лучше сгоняю.
паша сказал это так легко и непринужденно, что удивление загасилось в зародыше и на его месте моментально появилось смирение и принятие. сережа снова выглядел загруженным, и это, наконец-то, казалось логичным, но все еще мимо кассы.

трубецкому не резко стало похуй, просто вектор, по которому со скрипом перлась его целеустремленность, вообще в другую сторону сместился. выбранное направление было донельзя неправильным, но на том конце пути был магнит, а ломать законы физики (химии между ними) он все еще был неподвластен. снова вернулся к той точке, когда неважно каким способом, но хотелось видеть лицо николая перед собой живым, а не каменным. если на то способна только ненависть, то сережа был не против стать ее первоисточником. ничего другого все равно не светило.

с этими мыслями приходилось засыпать. каникулы зациклились в одну большую временную петлю — и она складывалась у трубецкого на шее. отдавало немного беспомощностью. никаких рычагов давление на романова у него не было за пределами вуза, потому что иначе они и пересекались даже. не было у них ничего личного, все формальности какие-то, рабочие вопросы. за границу никто не пустил, все еще весел ярлык незнакомцев. отвратительно, блять, и тоскливо. предвкушение того, как он вернется в универ, мешало сделать твердый шаг, как лезущая под ноги кошка, и такая же любимая, потому что только за него и оставалось хвататься. ноль возвышенного трепета, лишь приторное разочарование.
жажда неминуемой виселицы. поскорее бы отделаться и забыть.

— он вас ненавидит, давайте я сам, — делать уже нечего, ходить в принципе больше никуда не надо было, но стоя возле входа в универ трубецкой все равно видел в глазах друзей не пойми откуда взявшийся боевой настрой. их рвения он не разделял, поздно было, конец третьей пересдачи, не считая висящего с прошлого года долга милорадовичу. проеб тотальный, веры в то, что администрацию университета хоть капельку будут интересовать массовые отчисления по инициативе одного единственного препода, лично у трубецкого давно уже не было. глупая затея.
тушив окурок об стену здания, сережа думал только о том, что хочет заставить романова хотя бы чувствовать себя виноватым. сережа был заебанным пуще прежнего и неспособным на отпор, но по крови медленно ползло накопленная за две недели желчь. он ее буквально сплевывал перед дверью — смиряйся заранее — бывшего вуза.

0

49

— А штаны мне кто чистить будет, ты, что ли?

Возмущается громогласно, да руки к снизошедшему до него создания даже и не тянет, – если кошка соизволила потереться о твои чёрные штаны своим светлым боком, ты должен как минимум сказать ей пару раз спасибо, но никак не гнать виновницу твоего неряшливого внешнего вида в противоположную часть квартиры. Кошки, они дважды спрашивать не будут, одного отказа будет достаточно, чтобы затаить на тебя смертельную обиду. И в этом пространном списке самых гордых и стервозных существ на планете Алекс, пожалуй, занимает первое место.

До предположительного времени выхода из квартиры ещё есть добрых двадцать семь минут, но будучи полностью готовым к отправке Ники вот уже как минут десять сиживает на кухонным столом. Чем более значительно предстоящее мероприятие, тем больше оставляешь на подготовку к нему времени. И, согласно неизменному закону подлости, чем больше у тебя в запасе имеется свободного времени, тем меньше его тебе понадобится на самом деле, – наоборот же оно неизменно действует, верно? Каждые пару минут Романов неизменно проверяется время, в надежде на то, что прошло пока ещё не две минуты, а хотя бы пять. Время – один из самых драгоценных человеческих ресурсов, сегодня течёт омерзительно медленно, едва ли сходит с места, сонно прикрывая рукой зевающий рот. За этот десяток, ну ладно, чуть больше, дней для Николая успела пройти целая вечность, если не целых десять. Когда чего-то старательно ждёшь, когда предательская нервозность не позволяет засыпать, едва твоя голова умостилась на подушку, время течёт до противного медленно, едва ли не катится в обратную сторону, будто бы обязательно тебе назло. Именно что назло и никак иначе, потому что теперь, когда в николаевской груди наконец поселилось процентов пять храбрости и где-то восемь уверенности в себе, ему начинало казаться, что весь мир вступил в заговор против него и теперь всеми силами постарается ему помешать.

До предположительного времени выхода из квартиры всё ещё примерно девятнадцать минут, а он в спешке стирает со штанины кошачью шерсть мокрой рукой, будто не у него в запасе ещё имеется достаточно времени для как минимум девятнадцати подобных упражнений по очистке, а провернуть замок с обратной стороны входной двери он должен был ну как минимум ещё девятнадцать минут назад. Убивать время – штука крайне неприятная, особенно в те моменты, когда ты уже тысячу раз успел представить себе и распланировать каждый жест, каждый взгляд, к которым обязательно прибегнет, когда его увидит. Когда у тебя было более чем достаточно бессонных ночей, чтобы решить всё наверняка и взять с самого себя слова, что в этот раз отступать всё равно что на штыки натыкаться. Ни шагу назад, пусть и вперёд ступать всё ещё страшно и боязно: будто шагать в полной темноте.

Из квартиры он вылетает за семь минут до предположительного времени выхода, потому что сидеть и листать новостную ленту без единой мысли о будто бы читаемом в какой-то момент становится совершенно невыносимо. И, собственно, куда он едет? Куда столь спешит, если даже дураку совершенно очевидно, что на последнюю пересдачу эти ребята приходить никак не собираются – это уже дело принципа. Его, кстати, в первую очередь. Попытайся хоть один из них сейчас прийти и вымолить прощение своим вызубренным ответом, он всё равно откажется ставить зачёт, просто потому, что за период свершения всей этой истории единственное, если что и понял, так это то, что ему совсем не обязательно пытаться быть удобным. Ну может быть ещё осознал, что теперь неизлечимо болен самой распространённой болезнью на свете, но да это уже побочные эффекты.

Едва ли до середины докуренный бычок летит в ближайшую ко входу в здание урну, после чего Николай вплывает в университет с самым отвратительно-довольным выражением лица из всех возможных. Ожидать от студента, всеми доступными ему способами внятно заявившего о своём протесте пересдачи, что он на неё всё-таки явится – это слишком самонадеянная затея для любого уважающего себя преподавателя. Но речь ведь идёт не о каком-либо возможном студенте, а исключительно о конкретном, самом особенном из всех возможных. Дважды молния не ударяет в одно единственное дерево, но если такое всё же приключилось, разве не обязана ли она теперь ударить и в третий? Так сказать, назло всем законам вероятности. Разве не отправляются все вероятные и невероятные законы к чёрту, нахуй и куда-нибудь ещё подальше, если Трубецкой совершенно бесцеремонно запрыгивает к тебе на стол, а затем столь бессовестно наклоняется и практически дышит в самое ухо? Явится. Обязательно явится. Потому что ему тоже это до обидного нужно. Потому что теперь это не только его дело, это дело для них двоих. Будто бы остальных четырёх протестантов и вовсе не существует.

Зачётки электронные, а ведомости всё ещё на бумаги – удивительное это дело, технический прогресс. В учебном отделе удивительно любезен, обещает занести ведомость поскорее, потому что сегодня закрываются они куда раньше, нежели в течение семестра. Ники слушает женское лепетание вполуха, всё кивая головой и не переставая улыбаться – душа поёт, душа ликует, ей не терпится наконец убедиться в собственных убеждениях.

Ключ в замок, поворот, ещё поворот – пришёл, как и было ожидаемо, раньше необходимого, целых на десять минут. Его зимнее пальто мало чем отличается от осеннего, едва ли намного теплее, да и какая разница, если по улице приходится перемещаться в основном в тёплом автомобиле, – летит прямиком на стул, а сам Ники к старательно закрытому окну. Ему бесконечно жарко, и этим жаром хочется поделиться со всем миром.

Все последующие двадцать минут усидеть на месте оказывается совершенно невозможно. Он слоняется по кабинету, вымеряет его шагами, сцепив руки в замок за спиной. Каждое будущее слово вымерено, продумано и доведено до совершенства, осталось только дождаться адресата, который непременно должен вот-вот оказаться на пороге. Николай разве что не разговаривает сам с собой: то выдохнет слишком резко и шумно, то замахнётся о спинку стула, то закроет, откроет, и вновь закроет окно. Нетерпение не позволяет усидеть на месте. Нетерпение вставляет в ноги дополнительные батарейки и гоняет тебя до тех пор, пока наконец не распахнётся злосчастная дверь:

— О, Ники, ты один здесь? – переучивать твоего бывшего преподавателя называть тебя по имени отчеству нет ни необходимости, ни желания. – А я пока шёл по коридору, всё думал, это как же придётся твоим студентам постараться, чтобы хотя бы с третьего раза тебе сдать.

— А они выбрали очень интересную тактику, Михаил Андреевич. Она называется «Неиспользованная попытка – не значит проваленная».

От злости сжимаемые за спиной кулаки наскоро белеют, но Романов как никто другой умеет держать лицо. Признаться, Милорадович – это последний человек, которого Николаю сейчас хотелось бы видеть, с которым хотелось бы разговаривать. Хотя, если говорить уж до конца откровенно, то список людей, с которыми Ники в принципе хотел бы сейчас иметь хоть какой-либо контакт состоит вовсе из одного человека, что, то ли решил наконец завершить свой возмутительно жестокий план столь изящным жестом, то ли самым бессовестным образом запаздывает. Прогонять столь уважаемого профессора без причины всё равно что рыть себе могилу. Он коротко описывает всю сложившуюся ситуацию, о том, что о ней почему-то и без того уже известно половине преподавательского состава Института философии, Ники уже не очень-то и удивляется, после чего получает весь разумное предложение: прекратить ожидание неявившихся и покинуть место не свершившегося чуда. Аргументов для отказа в арсенале Николая Павловича, по истечению двадцати минут после начала пересдачи уже и не находится. Неужто он всё-таки ошибся?

— Вообще, я считаю, что ты поступил правильно. Нечего молодёжи позволять себе на шею садиться, в своё время, когда я тоже только начал преподавать…

Ключ в замке проворачивается совсем вяло, официально подтверждая окончание последней возможной для революционеров пересдачи. Монотонный голос старика прерывается мелодией звонка телефона, а Ники тихо благодарит Господа Бога за всё неплохое и нехорошее в своей жизни, когда Милорадович пожимает плечами и наконец удаляется от него в одном из двух возможных направлений.

Он всё ещё может открыть дверь и продолжить его ожидать. Пока ключ всё ещё вставлен в эту противную замочную скважину, можно сделать вид, будто пересдача ещё только началась и совсем не всё потеряно – договориться об условностях придётся разве что с собственной гордостью. Да только есть ли в этом хоть какой-то смысл?

0

50

высшее образование переоценено.
единственная его истинная ценность заключается лишь в приобретаемых навыках коммуникации с себе подобными и вышестоящими. чтобы ты вышел из вуза хотя бы с парой-тройкой друзей, дабы не сойти с ума от одиночества. в этой сфере трубецкой преуспел максимально: первые две недели в универе с пренебрежительным взглядом на галдящих девочек закончились крепким братским междусобойчиком, за который теперь не страшно было умереть. о том, что такое вообще настоящая дружба до первого сальто через себя от бухого мишеля трубецкой и не задумывался. ответы появились по дороге в травмпункт.

но это не умоляло того, что даже в этом союзе он чувствовал себя самым лишним звеном — они нужны друг другу, но если первым на выход, то только ему. если где-то и трещина шла, то каждый раз возле трубецкого. то, что кажется силой, то и дело оборачивается в его руках дулом, приставленным ко лбу. сережа петляет по коридорам вуза и понимает до жути четко, что если бы не схватился за управление всей этой кампанией, уступил место старосты и переговорщика тезке, то ничего бы этого не было. если бы рассказал всю правду сразу и получил пизды от пестеля за выкрутасы перед романовым сразу, то сейчас было бы так восхитительно похуй. если бы не тешил свое самолюбие чувством ответственности за вполне самостоятельных взрослых людей, то не делал бы всех этих глупостей, гадостей, расчерчивая границы боевых действий.
не было бы их теперь так трудно переступать.

«я сам», «я разберусь» и «блять, а можно без меня ничего не делать?»
минутой ранее они смотрели на него без лишнего драматизма, понимая всю патовость ситуации, но с твердой уверенностью, что все, что заботит трубецкого, — это их общая правда, позиция, принципы. что романову он скажет что-то вроде «вы мудак» или «будь на то ваша воля», а не мертворожденное «господи, как я соскучился».

он так не скажет, конечно, но голову о стену разбить все равно хочется. контролируй свою грамотную пафосную речь, отполированную и фальшивую, как самая искусная в мире подделка. стоит не меньше оригинала. романов такой же, и трубецкому нет покоя от невозможности выбить, вытрясти, вымолить у него правду.

столько народу в вузе бывает лишь дважды год — на первое сентября и в сессию. николай идиот, если думает, что они хоть в этот раз спустят все на тормозах, даже если контроль параноидальный и бессмысленный. у сережи план и трижды продуманный до мелочей диалог, но когда ты уже привыкнешь, что тут всем на твои планы насрать? импровизация вообще не его конек, поэтому трубецкой не делает ровным счетом ничего, когда понимает, что никаких разговоров даже по вопросам учебы не будет.

он притормаживает на лестничной площадке, в нескольких метрах от которой кафедра, чуть поодаль даже кабинет, в котором они с парнями в прошлый раз напивались. вся эта совсем небольшая часть здания становилась каким-то лабиринтом, где за поворотом ждал новый сюжетный квест. задача на сегодня — не ебнуться.

трубецкой не считает, что он опоздал, потому что абсолютно ничто не мешает николаю повернуть ключ в обратную сторону и за закрытой изнутри дверью делать все, что заблагорассудится — отчислять, флиртовать, крыть хуями или просто слушать. сереже есть что сказать — он оформил это в колото-резаную мысль, которую надо из себя вместе с кровью вытащить. а вопросов, что ему нужно задать, и вовсе хватит на трое суток.

у романова свои идеи на этот счет. ключи исчезают в кармане его брюк, а плохим зрением не оправдаешься, потому что смотрят они друг на друга без лишних помех. слишком прямо — контакт замыкается. сережа знает, что не выглядит растерянно: контролирует каждую мышцу лица; и николай отвечает тем же — никаких удивлений, сомнений. эти взгляды спокойные.
в них светлого ничего нет ни капли.
у трубецкого земля под ногами не расходится и руки не начинают дрожать, разве что только вся спесь растворяется, а предвкушение над ним издевательски смеется. можешь еще себе что-нибудь напредставлять, кретин.

кое-что в плане все-таки нельзя было изменить: если исключить форс-мажоры и вероятность случайности, то в дальнейших прощальных перемещениях трубецкого и его друзей по вузу за обходными листами и тому подобным романов участвовать не будет. взгляд у него топится под обидой, злостью и холодом, когда в момент осознания сережей их самой последней встречи, николай просто разворачивается и уходит.

0

51

Чем обычный, вполне импонирующий тебе человек отличается от особенного, от того самого? Не имеет значения, сколько раз вы виделись прежде, в каким находитесь отношениях и сколько раз на дню перекидываетесь сообщениями, – всякий раз, как ты видишь его издалека, в толпе, со спины, врезаешься лоб в лоб, в твоей груди что-то на одно крохотное мгновение останавливается. Что-то ёкает, пронзает электрическим разрядом с головы до самых пят, и ты уже не тот, каким был прежде, чем это самое мгновение назад. Ты уже не тот, каким будешь, когда вы снова расстанетесь. Сейчас, пока он находится в поле твоего зрения. Пока ты видишь его, чувствуешь его присутствие каждой клеточкой кожи, для тебя в мире ничего больше не существует. Ты весь здесь, в этом самом человеке, а твоя главная задача – не потерять самого себя.

Это, это сильнее его. Его – двадцатисемилетнего мужика, кандидата философских наук, преподавателя СПбГУ, прошедшего через свои собственные далеко не самые привычные жизненные трудности. Какое-то совершенно дурацкое, связывающее по рукам и ногам чувство опрокидывает навзничь, обезоруживает и попросту не оставляет иного выбора. Определить то, что ты здоров, на самом деле, очень просто – ты ничего не чувствуешь. Болезнь зачастую не приходит тихо, ты ощущаешь боль здесь или тут, но что же делать, когда из боли рождается практически мазохистское удовольствие? Когда при одном его виде так противно колит в груди, но ты бы отдал примерно всё и ещё чуть-чуть просто за то, чтобы хотя бы вот так случайно в коридоре видеть его каждый день. Чтобы снова, раз за разом чувствовать, как тебя пронзает электрический заряд.

И всё-таки он не ошибся. Трубецкой пришёл, он не мог не прийти, как, видимо не мог и не опоздать. Но, в общем-то, опоздание – понятие довольно растяжимое, и сейчас, кажется, Ники даже готов простить ему эту глупую оплошность. Слишком долго он ждал этой минуты, слишком много мечтал о ней, представлял у себя в голове все возможные варианты этой встречи и от каждого из них веяло как-то особенно тепло и приятно. Ни капельки не изменился, – да разве мог измениться за какие-то две недели? Живой, настоящий, смотрит на него в ответ, – значит не ошибся, значит не показалось, значит всё это было, не придумано? Но за какие-то примерно две недели кое-что, однако, успело произойти – изменился сам Николай.

И не дёрнется даже бровь на мраморном лице, и заветный ключ небрежно отправится в карман. У опоздавшего к пересдаче студента нет права на второй шанс. Слова, что стройной цепочкой вот-вот были готовы выбраться из засады, побросали оружие и отправились досыпать на соломенные тюфяки. И нет, дело вовсе не в том, что извечно скупой на эмоции Ники случайно теряет дар речи от вида человека, о котором только и думал на протяжении всего этого времени, просто в это самое мгновение ему больше нечего ему сказать. Не потому, что нечто неожиданно изменилось, а потому что всё необходимое уже было сказано. Потому что Трубецкой, для которого это действительно важно, не опаздывает туда, где его непременно ждут – слишком очевидно, что ждут, для Трубецкого уж точно очевидно. Просто сейчас Романову становится совершенно понятно, – слишком рано, ещё не всё готово, время и место для того совсем не подходят. Что он собирался ему сказать? Что скучал? Что хотел бы видеть его вне университета? Что хотел бы познакомить со своей кошкой и покатать в дорогой машине? Что всё ещё молится на его рубашку и каждый день перед сном мысленно с ним говорит? Всё это глупо. Чертовски глупо и рано, и сколько бы сил, уверенности не таилось в его душе, осознание этого «не вовремя» слишком давит и тянет к земле. Не потому, что струсил, а потому что слишком отчётливо ёкает сердце, когда Трубецкой случайно появляется из-за угла.

Мысль о том, что эта встреча для них была последней из возможных, даже не заглядывает в голову. Когда человек запрыгивает в раздел «слишком важных» ты не думаешь о вашей последней встрече, для тебя она будто бы и вовсе не существует. Тебе кажется, что вопреки всем вероятностям и обстоятельствам, этот человек всё равно останется в твоей жизни. Что ты сможешь ещё раз с ним поговорить, ещё раз его увидеть. У тебя ещё имеется в запасе время, чтобы до мельчайших подробностей запомнить его голос и изучить цвет глаз. Для тебя не существует понятие «последняя». С момента вашей крайней встречи может пройти десять, двадцать, пятьдесят лет, но вы прошли их всё равно вместе, рука об руку, ведь он здесь, он совсем рядом, он всё ещё в твоей голове.

Он разворачивается и уверенными шагами направляется в обратную от Трубецкого сторону, благо устройство здания это позволяет, путей к выходу при необходимости сбежать более чем достаточно. Даже не пытается поздороваться. Даже не пытается подойти. Он уходит, пусть мысленно так и остаётся стоять у двери, старательно ключами раскрывая едва захлопнувшуюся дверь. Пересдача окончена, а ведомости так и не оказываются заполненными: они покоятся в его портфеле, а не валяются на столе в учебном отделе. Стены университета вдруг превращаются в декорации к какой-то дурной, но совершенно избитой истории, будто на руинах захлебнувшегося восстания кто-то вновь пронзительно жестоко затягивает новую балладу о любви. Будто ничего, кроме этой вымученной непростительной слабости, в принципе, не имеет ровным счётом никакого значения.

0

52

голова работает на удивление четко: давящие эмоции убить одним выстрелом (твоим взглядом) не удается, но заткнуть подальше до лучших времен — на это усилия воли трубецкому хватает. он все еще тяжесть ледяных вод, никаких бурь и волнений. все уйдут, а твой долбаный самоконтроль у тебя останется, и сережа, выдыхая, понимает, что бразды правления самим собой все еще у разума. катастрофа случилась, теперь ему надо учиться выживать в постапокалипсис. на размышления после того, как романов разворачивается, у трубецкого уходит от силы секунд десять, и он ретируется следом, держа курс на учебный отдел.

вариант с тем, чтобы забить хер и попрощаться с нелюбимой кафедрой навсегда, он даже не рассматривает. идее о том, что все эта история закончилась прямо сейчас, мозг даже не дает родиться, поэтому у трубецкого только вопросы, что делать дальше; смирению в нем все еще нет места. его толкает вперед нечто неосознанное: спустя пару часов он будет чесать затылок, удивляясь собственной наглости и смелости, не понимая, что делать с результатами фарса, но пока что его в спину будто толкают. такой уверенной поступью только в последний бой.

его пустое безэмоциональное лицо преображается за долю секунды — оно остается таковым, когда дверь перед ним еще закрыта, но громкий стук, и он переступает порог кабинета с учтивой улыбкой, ни секунды не мнется на входе. женщина на столом в приемной, явно погребенная под завалом работы, сваливающейся в каждую сессию, резко поднимает на него голову и так же спешно опускает обратно. трубецкой воспринимает это как хороший знак: значит, его по крайней мере не считают инородным предметом в стенах учебной части.

— здравствуйте, очень срочное дело, — подходит к столу, облокачивается на возвышение на нем и заглядывает женщине в глаза, — неприятность вышла, не успел с преподавателем пересдачу обсудить, он ушел уже, а сроки горят. телефончик не подскажите?

технически он даже не лжет. располагать к себе дам бальзаковского возраста нарочно не учился, но вроде как умеет: обычно вежливости, такта и обходительности хватало. на чужой изучающий взгляд по свою душу он отвечает просто — своей фамилией и номером группы, не забывая сказать, что является ее старостой. это становится синонимом наличия у него права на нечто подобное. у трубецкого по долгу службы были номера львиной доли преподов института. еще, видимо, фамилия у него была звучная, потому что удивления его слова ни у кого не вызвали.
— что тебе нужно?
— романов, — пальцы замерли над клавиатурой, недоумевающие глаза сережа парировал неловким очаровательным смехом, — нет-нет, не тот. николай павлович.
другой романов. маленький. картина в голове о том, насколько николай нихуя не маленький даже рядом с сережей, у последнего тут же вызывает спазм в пустоте за ребрами. от чрезмерно яркого света под потолком уже раздражались глаза. женщина за столом торопливо перебирает бумаги, хотя бы успокоившись, что студенту нужен не ректор всего шапито, а всего лишь его младший брат. она достает из общей кучи один лист, начинает диктовать, и на первых трех цифрах трубецкой спотыкается:
— так, помедленнее, — вынимает телефон, записывает номер прямо в окне набора, затем снова переспрашивает, — как еще раз?

лист кладется перед ним на стол, стук пальцев по клавиатуре возобновляется, трубецкому хватает пары секунд, чтобы открыть камеру и сфотографировать ту строку, где в на редкость информативном заявлении прописан номер. сережа пробегается глазами только по личным данным, не вчитываясь в суть самого, должно быть, официального документа; паспортные данные, дата рождения (двадцать семь? охуеть, а разговариваете как дед), адрес регистрации.
подчеркнутая приписка о том, что он совпадает с адресом фактического проживания, простреливает трубецкому голову насквозь. идея прилетает как шальная пуля, бьет молнией в дерево, и он даже не успевает ее обдумать. импульс снова просто заставляет его делать, потому что достаточно уже рефлексии и раздумий, шансов осталось мало. он не уверен ничуть, что ему хватит недовольства и обиды, чтобы романову в принципе звонить, просить встречи, но сережа все равно щелкает лист еще раз — крупнее.
на всякий случай.

на «спасибо» деланных улыбок уже не хватает, они стирается с лица, как только телефон падает трубецкому в карман. он подумает об этом позже. обо всем, что он сделал на нервной почве, у него будет время подумать, но потом. парни ждут его внизу, и никаких моральных ресурсов на то, чтобы врать им в лица, нет и не будет. был бы отсюда черный вход — съебался бы без сомнений. в коридорах не становится тише, и это тоже льет масла в огонь. голова кругом, а желание курить резко пересиливает желание дышать. свернуть до туалета в поисках уединения хотя бы на пару минут тоже становится плохой идеей, потому что когда трубецкой умывается, то без сомнений узнает, куда пришел — то самое место его первых показательных выступлений. можно перед дверью вешать рубашку в качестве белого флага: тогда казалось, что сдается николай, но теперь — однозначно трубецкой.

врать не получится, но никому не говорить о том, что с тобой на самом деле, оказывается вполне естественно. сперва сережа боится, что недоговоры с него читают тут же, но нет, и через пару минут расслабляется и говорит коротко, по делу. постепенно доходит, что друзья никогда и не знали, что у него действительно в голове.
все равно не поймут. можно перестать об этом париться.

0

53

На этой виселице пять петель и пятеро человек готовятся просунуть в них свои горячие головы. Думает ли провозгласивший приговор о будущих висельников в тот самый момент, пока те раскачиваются в паре метров над землёй? Смотрит ли на них не знающими жалости глазами или предпочитает держаться в стороне? Кто-то скажет, что приговоривший смерти должен спускать курок, нажимать на рычаг, замахиваться громоздким топором. Кто-то посчитает, что, разделив долю ответственности между несколькими людьми, можно вовсе избавиться от заморившей руки крови, избежать угрызений совести. Да только история всё равно требует имени. Безликий поступок всё равно найдёт своего виноватого, ему плевать на причины и обстоятельства, за каждым умершим должен стоять свой убийца с ещё дымящимся пистолетом и беспристрастным выражением лица.

Одно лишь единственно верно: после оглашения приговора видеть приговорённых как минимум неприятно, а в данном случае так ещё и неизбежно. Полный то ли холодной решимости, то ли пылающего бездействия, Романов с силой толкает тяжёлую дверь, чтобы впустить в лёгкие морозный январский воздух, чтобы столкнуться с врагом лицом к лицу. Для них он тиран и самодур, они для него – одна из причин всепоглощающей болезни сердца. Занимать места для курящих – самый быстрый способ нарваться на встречу, давно достигаемую или вовсе ненужную. Четверо, не хватает только главаря.

Наверное, он должен чувствовать какое-то пренебрежение, злость за столь наглое отношение к себе, своему предмету, своей попытки сделать всё правильно. Наверное, ему должно быть чертовски обидно за то, что вопреки всем стараниям исправить ситуацию, не допустить её опущения до уровня кровавой расправы, он всё-таки вынужден собственной рукой ставить крест на четырёх годах каких-никаких планах и усердии этих молодых людей. Наверное, будь им окончательно и бесповоротно всё равно, они бы не стояли здесь сейчас, дожидаясь, вероятно, посланного на смертельный бой гонца, что должен рано или поздно принести весть о их дальнейшей судьбе. Если честно, о том, почему эти четверо всё ещё стоят здесь, почему вообще они сегодня пришли в университет, определённо точно не собираясь пытаться что-либо исправить, Николай даже толком и не задумывается. Если говорить уж до конца откровенно, ему абсолютно плевать на то, что станется с этими студентами и какие меры им придётся предпринять в связи со сложившейся ситуацией. Он видит их, смазанным взглядом соскальзывает с полных ненависти лиц, чтобы затем быстрым шагом направиться в сторону парковки. Сколько бы времени ему потребовалось, чтобы понять, чтобы осознать неизбежное, не реши в какой-то момент пятёрка студентов высказать своё мнение вслух и довести дело до конца? Вероятно, гораздо больше пары месяцев. Жалеет ли он том, что некогда высказал своё чёткое и категорическое «нет»? Ответ неизменен.

Перебравшись через час X, очень сложно понять, что следует делать дальше. Дожидаясь той самой минуты, ты почему-то оказываешься полностью уверенным в том, что после того самого события ты определённо точно будешь следовать каком-то новому, мгновенно рождённому плану, перед тобой заново откроется устаревший мир и ты непременно заживёшь по-новому, теперь уж точно определённо правильно. А что делать человеку, поставившему на карту всё? И ведь дело вовсе не в том, что карта не сыграла – ей даже не дали возможность показать себя. У человека должна быть цель. У Романова всегда есть цель – это прописано в его генетическом коде, это выгравировано у него в голове, выжжено раскалённым железом. Он садится в машину, с кнопки заводит мотор, да вот дальше начинаются самые главные сложности – отсутствие места назначения. И ведь мысль о том, что даже поговори он с ним согласно предполагаемому плану, всё равно бы сидел и не знал, куда дальше податься, даже не заглядывает в его голову. Кажется, к очевидным трудностям оказался неготовым не один Трубецкой.

Холодный чай грязными следами остаётся на белых стенках чашки, а он всё ещё держит её за неудобную ручку, даже не пытаясь подняться из-за стола. Его обед начался в неопределённое время, чтобы в такое же неопределённое время и закончиться. Чтобы не заканчиваться. Время движется крайне странно, то ли застряло на месте, провалившись в горную расщелину, то ли вовсе растворилось в вечности. Человек без цели возвращается домой, потому что дом – единственная определённость. Единственная константа в этой странной, изматывающей истории. Это странное, всепоглощающее состояние пустоты, в которую словно в чёрную дыру засасывает всё вокруг, включая тебя самого: не хочется ни есть, ни пить, ни выпить, ни курить, ни повеситься. Ощущение собственной помятости. Будто в какое-то мгновение ты наконец останавливаешься и впервые можешь рассмотреть то место, в котором находишься. Можешь оглянуться назад, просто чтобы разобраться, какого чёрта ты вообще здесь находишься, как сумел найти сюда дорогу, запереть дверь изнутри и выбросить ключ в окно.

И в груди нет ни боли, ни радости – в этом то и скрывается самое обидное. И не понять, чего так безумно хочется, к чему так сильно тянется, на какой свет маяка столь безостановочно движется. В его груди не осталось ровным счётом ничего. Только глупая, поношенная, всеми ветрами обдуваемая и морями потопляемая, беспечная и такая нежданная, закономерная, но на берег выброшенная, как тайны ватиканской библиотеки ценная, но никем не использованная, как чумная, как юродивая, как та, о которой говорят только шёпотом, о которой кричат изо всех сил со скалы в глубокий бескрайний океан, как горькими слезами выплаканная, как долгими годами выстраданная, как чертовски заслуженная, как его, Николая, любовь. И что с этой дурой делать прикажите?

Зимними вечерами в Петербурге как-то особенно холодно, как-то особенно темно. Он не включает свет в квартире до тех самых пор, пока больно не ударяется ногой об угол кровати – от вспыхнувшей лампочки спавшая кошка возмущённо вскидывает голову. У него нет сил, чтобы её прогонять. У него нет сил, чтобы усесться, улечься, найти себе место в этой вдруг сделавшейся такой чужой квартире. У него нет сил, чтобы достать из кармана вибрирующий телефон и принять вызов. Номер неизвестный.

— Да?
— Николай Павлович, нам с Вами нужно поговорить.

С первого слова, с первой буквы. Вопреки искажениям связи и всему миру вопреки. Свет маяка оказывается ближе, чем кажется. Светит слишком ярко, слепит, манит ближе, снисходительно позволяя наконец изгореть в его пламени.

Пауза. Раз. Два. Три.

— Я не могу сейчас с Вами говорить.

Я не знаю, о чём с тобой говорить.
Я не хочу с тобой говорить.
Я хочу с тобой не говорить.

Я. Не. Могу.

0

54

звукоизоляция в доме хорошая, но если выйти на балкон, то в умиротворяющей ночной тишине шум от железной дороги, слышный глухо, действует как успокоительное. белый шум — мягкая потока в уши, которая мешает нервам так резонировать. сережа зависает на свежем воздухе надолго. где-то совсем близко вечно гудящий муравейник московского вокзала, там рушатся и строятся судьбы, жизни меняются раз и навсегда под мерзкий голос громкоговорителя. но во дворе тихо — огороженная территория, ни единой души, бесшумно и пусто так, что трубецкой боится, что если номер наберет и начнет говорить, то о том, какой он дурак, узнает вся сонная улица.

бросает взгляд на экран телефона: темнота по-зимнему обманчива, время еще совсем не то, что обычно сопутствует важным ошибкам. до времени пьяных истерик бывшим в трубку и слезных признаний в любви еще далеко, и лучше до него не доводить. николай, наверное, из тех, у кого строгий режим. или вовсе бессонница вечная. он похож на человека, который мог бы знать все трещины на потолке у себя в спальне, вот только трещин там нет. белая гладкая плоскость без изъянов — у трубецкого такая же. и он без сомнений знает ее наизусть.

этот поезд тебя все равно собьет: можешь лечь на рельсы, можешь ждать на перроне, можешь долго и нудно прятаться. лучше раньше, чем позже — когда сердце еще живо и трепетно, а веры в лучшее хоть отбавляй, когда ножи входят в мягкое масло и раны зарастают быстрее. когда методом проб и ошибок дышишь буквально, а панического страха перед «нет» не существует. молодость прощает влюбленным все косяки и лепит на ссадины пластыри.

трубецкой чувствует себя стариком. к этому чувству он был не готов — да ни к каким готов не был; все внутри пыльное, ржавое, со скрипом движущиеся части часового механизма не созданы для того, чтобы их поджигали. трубецкой из тех, кто прячется. этот поезд = слабость и смерть, и он понимает это до одури ярко, когда становится безбожно слаб и почти мертв. так долго казалось, что наебал всех и саму судьбу, что мимо тебя пронесется не большая и чистая, а тяжелая и страшная, как разогнанный локомотив, а ты отстоишь в стороне и не будет никаких тревог, волнений и попыток хотя бы за взгляд ухватиться.

это не злоба и жажда мести, это гордость какая-то и поиск правды. хочется по-взрослому, с причинами и следствиями, объяснять друг другу вещи словами через рот. трубецкой слишком сильно себе верит: весь мир может быть против, но он думает о том, как лучше будет только ему самому, и его уязвленное эго скребется ревнивой кошкой. сделай так, чтобы ничего не болело.

вечер приходит в долгожданном одиночестве, от друзей после универа сережа еле отвязался всеми правдами и неправдами. ему нужна была эта прохлада, тишина и яснота мыслей, чтобы все рассчитать до мелочей, продумать, тысячу раз обосновать, оправдать, обмануть и один единственный раз ошибиться. слова подбираются долго, но трубецкой не репетирует. на секунду задумывается, будет ли слышен на том конце фоновый грохот путей, а потом без дрожи в руках подносит телефон к уху.
трубку снимают слишком быстро, но он, если честно, готов.

голос трубецкого вежливый и спокойный от того, насколько тяжело звучит.
— хорошо, — выдерживает такта ради паузу, — когда можете?
— сегодня вообще не могу.
это начинает становиться забавным. более упрямого долбоеба в этом городе нет, трубецкой сжимает непроизвольно пальцы в кулак от раздражения.
— завтра? послезавтра? — усмехается в открытую, — мне вообще не принципиально.
— если вам не принципиально, трубецкой, — собственная фамилия звучит подчеркнуто официально, оборачивается каким-то оскорблением тонким, — тогда о чем же нам с вами разговаривать?

о том, что ты смотрел на меня влюбленными глазами, давясь табаком, который делал тебя человечнее. о том, как ты приказывал мне раздеваться, не представляя о том, как хотелось только перед тобой это сделать. о том, как ты метался между желанием меня поцеловать и послать нахер, ставя на кон черт знает что.
и ставка не сыграла.

— о том, что происходило, о том, что вы говорили, о том, что я делал, — вагон ошибок, и трубецкой уже слабо отдает себе отчет в том, ради чего.
— кажется, я уже сказал вам, что сегодня я не могу с вами разговаривать.

он разучился вспыхивать, но тлеть способен вечность. злость приходит не резко, она поступает к подножью массивной снежной лавиной. издалека кажется игрушкой, постановой, но с каждой минутой все ближе. романовские принципы раздражают, никаких уворотов, отмазок, только упертость столетней бездушной скалы. голос у него не далеко от камня.

пауза тянется, потому что сережа прикусывает губу, чтобы не послать его тут же. он выводится из себя редко и медленно, но романов бесконечно талантлив в этом.
огнестрелов не случается. трубецкой верен себе и холодному оружию, когда после долгой тишины ядовито спрашивает:
— трубку по этой же причине не бросаете?
— исключительно из вежливости.
выбешенное «да сука» застревает в горле невысказанным, потому что не успевает. николай вдогонку прощается, а от гудков трубецкой избавляется быстро. если это игра называется доебись до нервного, то проиграли они оба. сережа злится.
когда дверь на балкон захлопывается с обратной стороны, то грохота поездов он уже не слышит.

0

55

Он стоит на противоположном берегу реки. Реки неширокой, до горизонта вода не дотянется, да не хватит сил, чтобы перепрыгнуть – только вплавь идти. Реки глубокой, в сто шестьдесят ударов сердца в минуту до илистого дна и в зияющую пустоту, что без предупреждения рвёт барабанные перепонки. Реки бурной, реки стремительной, ни дважды не войдёшь, ни единожды – унесёт, разрешения не спросив и мольбы твоей не послушавшись. А за спиной тихо, а за спиной спокойно до сведённых в судороге скул. Вольные степи, добрая земли и ни единой души.

Он стоит на противоположном берегу реки. Ни деревянного моста через неё нет, ни каменного, ни лодки хоть самой худой – только вплавь идти. Течение буйное, течение шумное, крадёт голос хоть звонкий, хоть хриплой молью выеденный, молодой или старый, уносит с собой, разносит по ветру – и птица над водой не пролетит, камнем сорвётся вниз. Даже ночью беззвёздной, безлунной, безостановочной по губам бы читал, по жесту твоей руки – ты умеешь? меня научи.

Он идёт к противоположному берегу реки – вода лижет голые пятки, щиколотки, колени, она тянется всё выше и выше, накрывает с головой, кривыми пальцами утягивает на самую глубину, усаживает на тринадцатый стул – всё готово для пира утопленников. Ты знаешь, что здесь, под тёмной мутной водой, я кричу тебе из первых сил, я сижу лишь с запрокинутой головой в бесполезной попытке напоследок разглядеть твоё лицо?
Сегодня вообще не могу.

Где-то там, на противоположной стороне несуществующего телефонного провода, стоит, сидит, существует он – солнце его вселенной и её вынужденная погибель. Ники плавно, опускается на кровать, будто одно неверное движение развеет желанный мираж и связь немедленно оборвётся. Будто пока он слышит его уверенный, до последнего вздоха изученный голос, он знает всю вечность наперёд, будто разгадал тайну этой вселенной и теперь знает наверняка – завтра насупит с первыми редкими лучами. У него есть его номер телефона. Вот тут, под ухом, он урвал кусочек на множество половинок изрезанного запретного плода. За смертью солнца следует взрыв. Она уже дышит ему в затылок. Она пугает своей неотвратимостью.

Почему ты не хочешь меня услышать? Я не могу с тобой говорить. Никак не могу, понимаешь? Буквы в слова не связываются, голова отослала к чёрту, попросила разбираться самостоятельно и даже со стуком не беспокоить.

О чём ты хочешь со мной поговорить? О том, что я будто запутавшийся школьник, в запоздалые двадцать семь чувствовал непреодолимый жар внутри всякий раз, когда случайно, украдкой натыкался на тебя взглядом где-то на противоположном конце коридора, демонстративно отворачиваясь всякий раз в противоположную сторону, стоило тебе только приблизиться, стоило только мне едва заслышать твой оглушающих голос, от которого предательски слабели ноги и трещала по швам маска извечного хладнокровия? Что я годами высушивал из себя эту глупую слабость – что-нибудь чувствовать, а теперь слышу, как громко колотится собственное сердце, стоит только в студенческом списке едва заметить твою фамилию? Что тобой протянутая зажигалка словно крючок вытаскивает меня из надёжной, прочной раковины, на постройку которой ушло слишком много моей собственной крови, бессонных ночей и обещаний на самом краю никогда не делать последнего шага вниз? Что я как герой самых избитых шекспировских пьес полюбил тебя с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда?

Что ещё ты хочешь от меня услышать? Пожалуйста, напиши пространный список, я зачитаю, только не коли остриём между рёбер, не заставляй наступать на опасную мину, если её можно вскорости обезвредить.

Каждое собственное слово всё равно что кусочек стекла, по венам кружащийся по нездоровому телу. Его паузы, его усмешки. Каков шанс, что он больше его не услышит? Какова вероятность, что он сделает этот единственный шаг к ненависти, занесёт в чёрным список и подаст в суд на запрет к нему приближаться? Он играет с огнём, прожигает ладони, но гнёт свою линию – раскалённое железо сгибается с удивительной лёгкостью.

Есть люди, для которых доброе слово и открытая улыбка всё равно что приглашение в чужую жизнь – располагайся, пожалуйста, вот моя посуда, вот моя кровать, я подожду тебя возле двери с тряпкой в руках, подотру за тобой грязные следы. Есть люди, что подставляют вторую щёку, просят ударить посильнее и бегут за тобой до тех самых пор, пока в ладонях твоих не затеплится нежность. Трубецкой не похож ни на одного из них. Трубецкой – это яркое пламя, что требует воздуха с той же яростной необходимостью, с которой радуется новому хворосту у его ног. Ты звонишь, потому что хочешь поговорить или хочешь поговорить со мной?

С третьего раза пальцем попадает в круглую красную кнопку, после чего телефон сам сползает из руки на жёсткое покрывало. Ники не может пошевелиться – тело сковывает жалостью к собственной беспомощности, надежды на завтрашний день расплываются в искусственном свете. На этих похоронах справился без посторонней помощи: сам забивает последний гвоздь, сам поднимает гроб, сам же в нём и лежит. Если он больше никогда его не увидит сможет винить только самого себя – можно долго биться в закрытые ставни, да в какой-то момент легче уйти и больше не возвращаться. Через узкую щель он ещё долго смотрит ему вслед.

На кровати матрас, на матрасе простыня, на простыне одеяло, на одеяле покрывало, на покрывале лежит тело с выжженной душой и невозможностью подняться. Где-то поблизости тихо сопит уставшая кошка – если бы можно было поменяться местами, ты бы позволила себе говорить? Недостаточно глубокий вечер, чтобы хотеть спать. Недостаточно глубокая рана, чтобы не хотеть жить. Если бы телефон вновь разорвался знакомой вибрацией, если бы второй шанс зазвучал под ухом, он бы говорил без умолку добрых сорок минут?

Голова тяжёлая, голова больная, мечется, воет, всё что-то спрашивает. Рука неприятно покалывает – отлежал, да на то, чтобы подвинуть всё равно сил не хватает. Сколько дней своей жизни он согласился бы выкинуть, чтобы проснуться завтра и не вспомнить даже его имени? Сколько минут нужно жать кнопку дверного звонка, чтобы наконец убраться прочь и не поднимать несчастных из свежей могилы?

0

56

це-
луй.

то, что лицо николая теперь на расстоянии вздоха, ничуть не план, а полная импровизация. так выглядят ошибки, которые будут стоить тебе жизни.
она — эта неосмысленная критическая ошибка — начинается, что неудивительно, с убера. последнее, о чем трубецкой может думать, это о погоде, поэтому хватает совсем не зимнюю, легкую куртку, потому что в ее кармане нащупывает пачку сигарет, и тогда это было весомым поводом для принятия решения. по улице ему все равно не ходить. его фирменный стиль спешки — когда ты все равно успеваешь все проверить, а собранность, неторопливость движений ничем не выдают сумбур в голове. в этом весь трубецкой — безмятежная водная гладь, на которой не отражает ничего, что творится вокруг, она вековая, мертвецки спокойная, но ты просто никогда не нырял.
(никто не нырял — ты не позволил)

он сам отрефлексирует это позже, его несет тяжелым неумолимым течением. не нужно петлять по дворам, чтобы сократить время: поздним вечером даже невский свободен, но сияет он для кого-то другого. трубецкой смотрит только в экран своего телефона, думает совершенно по-дебильному, нужно ли ему сохранять этот номер. нужно ли ему вообще куда-либо ехать. ему необходимо довести это дело до конца, каким бы он ни был. да хоть пристрелить его — неважно, отец отмажет. голыми руками задушить, но есть сомнения в том, что ярости еще будет место, когда он его коснется.

он начинает торопиться, когда свежий холодный воздух вместо трезвости бьет по шарам. легкие в предсмертной агонии требуют никотина, но трубецкой более себя не жалеет. в тихом дворе покойно, уютно, но все вокруг видится полем боя, каждый шорох вдалеке — призыв к войне. объявили какую-то нелепую, шуточную еще давно, а теперь тут без страха гибнут люди. фантомный шум поезда: ты стоишь на самом краю. один шаг вперед, и кто будет по старым рельсам собирать твои кости, смывать с них густую кровь.

ты.

вынудил, толкнул, заставил. плечи у николая достаточно широки, чтобы взвалить на них всю вину. это не тонкость манипуляций — это беспощадность тарана, но трубецкой чувствует себя бездарно поведшимся. привязали к грудной клетке тугой канат и рвут на себя. других причин, почему он здесь, найти не может. нарочно замедляет шаги, что разносятся эхом. пару месяцев назад он не позволил себе бы даже представить себя в подобной ситуации, где жадность до чувств загонит его в такой тупик. не дорога вперед — все это сущее бегство. неумолимая слабость. дверной звонок визжит отчаянно, и сережа его понимает.

он здесь его воплощение.
с усталостью, злобой, обидой и бессмысленной решительностью. никому уже не нужны твои большие поступки, по ту сторону двери хотят, чтобы ты исчез, но в это верится с трудом. самонадеянность и гонор вбивают в движения силу. трубецкой лучше других осведомлен о том, чего стоит, чего заслуживает и чего хочет. во всей этой черно-красной массе сомнительной свежести чувств первой волею судеб открывает свой рот его гордость. быть может, случайно и контроль потерян, но не она ли всегда толкала тебя к платформе?

— а вот недооценивать меня, пожалуйста, не надо.
манеры.
хоть бы дверь целиком не распахивал. трубецкой впервые в жизни ощущает в себе столь масштабный импульс разрушить. он огненный и болезненный, не позволяет тебе стоять на месте и хочет слышать, как бьется стекло и ломаются кости. таким его нужно было сделать. он одним рывком за тонкую ткань на груди тянет николая на себя, чтобы в следующее мгновение его оттолкнуть со всей дури к стене за его спиной. сережа всегда про благовоспитанность, но она остается там, в машине, на улице, в кабинетах вуза — везде, где о ней еще стоило заботиться. на пороге чужой квартиры ей нет места — как и ему самому.

нет возможности рассматривать, думать и анализировать — все то, что трубецкой так любит. у него ее отбирают или он сам приносит ее в жертву.

ударь.

он обнаруживает себя прижимающим одной рукой николая за плечи, чтобы вырваться было сложнее, с силой давящим на него, с замахом тяжелого кулака, с пеленой перед глазами, сквозь которую невидно лица напротив. сердце в ушах — колокольным звоном, и это тебя, должно быть, хоронят. его выбесил, вытравил, вывел один лишь романовский вид.
но под ладонью тепло его тела, и трубецкой комкает ткань на его плече медленно, неосознанно. пальцы разжимаются, и он все еще не видит чужого лица, но слышит дыхание, и весь полумрак в прихожей оживает.

вместо белого флага касание носом щеки.
— господи, да я даже ударить не могу.
ты можешь долго дышать ему в рот, чувствуя, как от близости болезненной плавятся внутренности, но руку трубецкой опускает, а другой за николая пальцами хватается крепче, чтобы опора была и вера в лучший исход, прежде чем осмелиться и губами коснуться.

це-
луй.

0

57

Я не могу дышать.

Каждый раз, просыпаясь с первыми лучами, ты глядишь сквозь пыльное окно в поисках источника света, в поисках источника жизни, в поисках точки отсчёта для нового бессмысленного дня, пока там, где-то в ста сорока девяти километрах от тебя в величественной неподвижности застыло огромное, незыблемое, недосягаемое – тебе хочется видеть его движение, но не ври хотя бы себе: ты ходишь вокруг без возможности остановиться. Каждый раз, бросая неверный взгляд на небосвод, ты видишь тоже круглую, тоже яркую, но бегающую вокруг тебя по бесконечному кругу в окружении свиты из тысячи тысяч звёзд – оно скрылось от твоего взора, а ты с замиранием сердца ждёшь его скорейшего возвращения: без него нет ни горя, ни радости и тебя тоже нет. Всегда яркое, но такое одинокое – не позволит даже на себя посмотреть, пока не схитришь, не приставишь ко лбу ладонь, не легонько зажмуришься. Ты смотришь на него день ото дня, а оно всё такое же прекрасное, такое же горделивое, несправедливо далёкое. Ты смотришь на него, пока водишь стройным карандашом по бумаге, пока пытаешься отговорить себя от самой безумной идеи, на которую только способен человеческой разум, ты закрываешь глаза только в тот самый момент, когда до встречи можно начать отсчитывать часы, минуты, секунды. Ты чувствуешь его жар, он забирается под твою одежду, ласково гладит кожу, добирается до твоих костей и сжигает до последней клетки твоего тела – после тебя даже пепла не останется. А что, если твоё солнце однажды окажется у тебя на пороге? Ты успеешь закрыть глаза?

Смотрю только на тебя.

Ущипните! Пожалуйста, ущипните! Пощёчиной по лицу, грозным кулаком в острую скулу, – пожалуйста, разгоните злое сновидение прежде, чем человеку не захочется больше просыпаться. Он боится даже моргнуть, сделать вдох, пошевелиться – вдруг исчезнет, вдруг всё же развеется. Ему кажется, что его всё-таки не существует. Неважно, кого из них – сразу обоих, чтобы наверняка, чтобы заранее не допустить стремительного падения вниз с незамеченно набранной высоты. Почему в момент, когда сердце отважной птицей так рвётся из грудной клетки, почему так сложно позволить себе провернуть в правильную сторону ключ? Почему так бессовестно кажется, что, улетев, та не воротится, как ни зови, ни кричи, ни молись в исступлении, ни вой в бессилии, ни шёпотом не зазывай её обратно. Рядом. Вот тут. Совсем рядом. Живой, настоящий, не выдуманный. Не забывай, как принято дышать.

Ну, целуй меня, целуй!

Тишина разрывается крупными мясистыми кусками. Тишина разбивается в миллиард крохотных осколков – осторожнее босыми ногами по полу, обязательно поранишься, кровью бы чужие ноги не испачкать. Его голосом разбивается тишина и последние попытки невозможности выкрасить его благословение. Его голос отражается в стенах коридора, быть может вылетает за распахнутую дверь и звучит в голове, отзывается глупым эхом, парализует до самой последней черты лица. У его голоса крепкая рука, что хватает за светлую ткань и лихорадочно тянет на себя – это меньшее, что он может сейчас для него сделать. Словно пастырь двумя пальцами свершает над головой пришедшего своё таинство, он сжимает пальцы покрепче, чтобы оттолкнуть, чтобы прогнать, чтобы выгнать из собственной головы, – скажи, пожалуйста, как, я всё сделаю, только скажи. Николай оступается, но холодная стена за спиной предотвращает падение, – он не может отвести от него взгляд.

Хоть до крови, хоть до боли.

Если так выглядит смерть, у неё красивое лицо.
Всё же так умереть не страшно. За него умереть не страшно. Хочешь? Бей, сильнее, в исступлении и без капли сожаления о содеянном. Хочешь, я напишу красивую записку, подставляю затылок, горло, чтобы быстро, чтобы без обидной ошибки? Ну же, чего ты медлишь!? Пожалуйста, сделай это поскорее, я так хочу почувствовать твою кожу, тепло твоего тела – один твой удар стоит тысячи дней в неведении тебя.
Ему не нужно смотреть на чужой кулак, чтобы ощущать его пленительную близость. Ему достаточно чувствовать его руку на своём плече, чтобы из сердца с позором выгонялись последние крупицы страха, которого там никогда вообще и не существовало. Он верит ему. Верит безоговорочно, до последнего вздоха, – если нужно бить, сделай это прежде, чем я ослепну, не смогу больше видеть тебя. Пальцы грубо сжимают мягкую ткань, чтобы позволить просочиться тихой слабости.

Не в ладу с холодной волей

Его ведёт, а в глазах мутнеет до белых январских мух. Его щёку опаляет солнечное касание, голова кружится от пьянящего сладкого до боли знакомого запаха – спиною опираться о холодную поверхность, пока ноги подгибаются как переломанные спицы. Дышать. Не забывать дышать. Через рот, через нос вдыхать его запах, пропускать через себя, хмелеть, большими, жадными глотками, будто кто-то вот-вот перекроит доступ кислороду.
Я могу до тебя дотронуться? Я так хочу до тебя дотронуться, вот здесь, кончиками пальцев до промёрзшей на улице шеи. Тебе холодно? Это ложь, чья-то забавная выдумка, – все знают, что солнцу не бывает холодно. Дышать. Дышать ещё и ещё. Голова кренится в бок, но он резко возвращает её на место, чтобы на мгновение щекой коснуться чужой щеки, прежде чем рука сползёт к чужому плечу.

Кипяток сердечных струй.

Грубо, – тело едва ли слушается, – к противоположной стене, рядом с распахнутой дверью, но держать, без возможности выбраться. Толкать, до противного удара спиной о стену, до последней из возможных остановки, потому что тормозной рычаг сорвался с петель, потому что ждать больше нельзя, нельзя, нельзя, не-ль-зя, понимаешь? Пальцами крепкой руки сжимать белое горло, второй под распахнутую куртку к сердцу, – я знаю, я чувствую, оно бьётся, вот тут, твоё ведь тоже в предсмертном припадке колотится, правда?
Ловить ртом чужое дыхание – совсем близкое, не хватает последнего импульса. Он слышит, слышит его дыхание, оно дурманит, оно сжигает остатки глупой невозможности, выбивает из-под ног висельника неустойчивый табурет, – пытается поймать его взгляд, но свет слишком яркий, выжигает глаза: я не могу больше терпеть.

Его губы на вкус как улыбка боттичеллевской Весны, как первый луч, едва выглядывающий из-за неровной линии горизонта.

Целовать тебя. Целовать.

0

58

по любви всегда больно.
обреченно и долго — так, что потом придется молиться об эвтаназии. грезить пулей в черепе, скучать по лезвию вдоль синих вен под ослепительно белой в электрическом свете под потолком ванной комнаты кожей.
трубецкой планировал жить, но николай по традиции плевал на его планы. в его дыхании пожелания скорейшей гибели, и бессилие свое тот понимает совсем просто. свою неспособность этому противостоять и дать отпор, свою ничтожность перед тяжелым бременем любви. в ту, о которой поют на утренних радиошоу, трубецкой не верил никогда. как факт, как данность: это будет огонь на поражение, но тебе ведь хватит ума сойти с траектории пули? выкинуть лезвия, чтобы нарочно не напороться?

когда его отталкивают, трубецкой чувствует, что прямо сейчас умрет. ударится головой, разобьет себе череп, перестанет думать, с кровавыми всполохами перед глазами не будет, наконец, мучаться. когда его целуют — он понимает, что только это мгновение он живет взаправду. временной отрезок, в котором теряется контроль и сам трубецкой всецело, принадлежит николаю. рука на горле тоже ему принадлежит; сережа опирается на стену позади, теряя веру в то, что она выстоит под этим напором, и тоже ему принадлежит.

наверное, уже давно, но отдать все свои мысли легко. трубецкой на этом пути всего себя растерял, но биться головой, чтобы выгнать беспокойный рой оттуда, теперь кажется совсем не безумством. сумасшествие — это целовать по любви; никаких робкостей нежных, стеснений, все уже растерял, он николая целует отчаянно, голодно, языком в рот, пока галопом сердце. чужая рука на груди — ей бы только лезть дальше, рвать кожу, прямиком под ребра. можно вырвать оттуда тысячу солнц, но жарче уже не будет. ладони по инерции находят себе место на торсе, прижать романова к себе хочется сильнее, чтобы хотя бы его пальцы на шее срезонировали и тоже сжались сильнее. можешь давить сильнее, ты мне нравишься куда сильнее, чем возможность дышать.

чтобы все это поскорее закончилось и наступила блаженная смерть.

как быть с взаимностью трубецкой отлично знает, но что делать, когда тебя в ответ с таким же рвением тянут к эшафоту, нет.
как можно было делать вид, что этого всего не существует, насколько неблагодарным к судьбе нужно быть, чтобы осмелиться ей так перечить.

он чуть отталкивается спиной от стены, чтобы николаю удобнее было стянуть с него куртку, даже не разрывая поцелуя; он отстраняется позже, чтобы глотнуть воздуха и снова где-то потерять свой взгляд, чтобы не дай бог не смотреть в глаза. не уверен, что справится. не уверен, что нужны еще какие-либо слова. гладко выбритой линии подбородка касаться губами, топить себя в запахе этой кожи на шее, решая, что лучше всего будет пробовать ее сразу на вкус. трубецкой лезет руками под майку, тычется губами в пульс на шее, его голос способен только на шепот.
— вы же видите, — с обманчивой ровностью тона, — я в вас влюблен.

все это так легко говорить, когда худшее позади. когда это не вопрос жизни и смерти, а сухая констатация всем известного факта. когда это можно кинуть под пресс, а оно никуда не денется. словно все успокаивается, и трубецкой сбавляет обороты вслед за своим сердцем. все эти признания — вырезание опухоли. разливание крови тебе под ноги.

теплая ладонь заставляет его голову повернуться, держит ровно под челюстью, чтобы поймать взгляд, и это очередной тупик, в который трубецкой загоняет себя сам. тут бежать некуда, ему приходится на николая смотреть, а взгляд его такой же невыносимый, как близость. привычно холодные светлые глаза подтопляет тенью. они почти на равных, трубецкой лишь чуть задирает подбородок, ведомый чужой рукой. расправленные плечи, храбрость смертника.

0

59

И яд бы на твоих губах делил пополам, чтобы вместе, чтобы до последней капли. И холеру, и чуму, и, если бы холодная рука апокалипсиса тянула в кипящую преисподнюю, если бы садящемуся на электрический стул предложили бы исполнить последнее желание, ни на секунду не задумавшись, только бы тебя целовать. Жадно, отчаянно, как в последний раз, как в раз первый, будто бы до того вовсе и не жил, будто бы все эти годы всё вокруг не имело цвета, чужие объятия не имели вкуса – только с тобой, здесь, пока я могу тебя целовать я действительно существую. Всё это действительно было не напрасно.

Ближе, ближе, ещё ближе – рукой давит в грудную клетку, пальцами комкая промёрзшую футболку: хочется ткань изорвать, растереть в порошок, но не смеет даже искать оголённой кожи. Сколько миллиметров твоего тела мне позволено почувствовать наощупь? Сколько секунд беспамятства мне отведено в этом зыбком мареве твоих губ, твоего языка, от которых запас воздуха в лёгких старательно стремится к отрицательной единице?

Его руки ложатся по бокам, прижимают к себе покрепче, выжимают последние капли осознанности, жгут страшнее расклинённого металла, от чего хватка на горле сжимается только сильнее. Ласка необузданной жестокости человека, не ведающего, как правильно, делающего не так, как хочется, а насколько хватает желания взять всё, без остатка, пока мир не рассыпался в горьком сожалении и безудержной радости. Прикусывая чужие губы, борясь с яростью неприрученного зверя, спущенного с поводка, голодно рванувшего к скинутой с неба кости – закопать, спрятать ото всех, не показывать ни единой душе, хранить, беречь и никому не отдавать.

На уровне инстинктов тянуть за рукава вниз, пока неприемлемо лёгкая куртка не свалится к ногам – не слышать падения, только чувствовать. Чтобы снова вталкивать в стену, и рукою снова к шее – сбоку, большим пальцем к краю острой челюсти, второй ладонью упираясь о гладкую поверхность возле его головы. Боится сделать что-то неправильно. Боится стиснуть слишком необдуманно, боится чужой боли больше собственной. Будто заветный приз из самого чистого хрусталя – одно необдуманное движение и непременно расколется – ты отстраняешься, делаешь короткий вдох, когда я начал делать что-то не так?

Но вот губы его на пробу касаются острого подбородка, липнут к шее, – глаза закрываются сами собой: если отказаться от одного из органов чувств, можно ли почувствовать тебя ещё ближе возможного?  Холодными пальцами до горящей кожи под старой майкой, – себя бы одарить хлёсткими пощёчинами, чтобы не потеряться в нём, не забыться, пока так страшно хочется находиться здесь и сейчас, ни упустить ни единого мгновения. Чувствовать его руки на своём теле и тонуть, тонуть, тонуть.

Его слова тонкой иглой промеж глаз, прошлое сгорает на свалке старых ненужных воспоминаний. Всё прошедшее ровным счётом не имеет никакого значения, если он влюблён, если он тоже влюблён, какая теперь к чёрту разница, сколько раз он кричал себе «не могу», если чужое сердце столь беспощадно колотится?

Движением неуверенной лёгкости под подбородок – посмотреть на него прямо сейчас или вмиг изгореть от невозможности видеть его лицо. Его лицо, запомнить до последней детали, потонуть в его глазах без возможности вынырнуть обратно. Посмотри на меня. Посмотри. Я тону в твоём море без оглядки, я иду на самого тёмное дно, только бы в вечности тянуться к твоему свету.

— Я тоже, Серёжа. Я тоже, – в его взгляде с горькой нежностью, – теперь всё хорошо. Всё правильно.

Любить до последнего вздоха, последнего слова, последней капли крови. Только один раз и на всю жизнь, любить без оглядки, в каждом новом лице выискивая знакомые черты. Любить без права на прощение и капли возмутительной жалости. Если любить, то только целиком, принимая каждый изъян и отдавая всего себя без остатка. Любить – это не счастье или привилегия. Любить – это наказание за самый страшный грех, чтобы в судороге выворачивать израненное тело, чтобы душу рвать самыми белыми ночами зная, что там, где-то под тонной красочных обрывков можно было случайно, украдкой коснуться твоей руки. Любить отчаянно, отвержено. Любить сильнее не потому, что так правильно, только так и возможно, а потому что иначе не получается, не умеется. Когда ты разлюбишь меня, я буду любить за нас двоих.

Тихо, на спор с самим дьяволом, целует его губы, ещё раз, и ещё – и тысячи раз будет недостаточно. Целует скулу, подбородок, в гладкую шею, чтобы запаса хватило, пока вынужденно будет совершён неровный шаг.

— Разувайся.

Отойти от него всё равно что ногу под острой пилой потерять, всё равно что сердце голыми руками вытащить. Рвано глотая воздух, пока рукой судорожно тянет раскрытую дверь на себя, пока нервно проворачивает жестокий ключ. И снова к нему как обречённый за новой дозой морфина – целовать, чтобы пальцами вцепиться в чужое запястье, чтобы вести за собой вглубь одинокой квартиры.

Чтобы заблудиться с тобой в ночной темноте и назад никогда не возвращаться.

0

60

легче становится лишь на самую малость. смерть не отменили, лишь сказали вдогонку, что ты умрешь за благое дело. от прямых взглядов трубецкому сложнее в тысячу раз, они расстреливают без шанса, и как бы крепко руки чужие его ни держали, все это только больше походит на предсмертную агонию, из которой его не намерены выпускать. но он поднимает голову, чтобы вытянуть шею и дать целовать себя больше; можешь вгрызаться и рвать на части, не жалко. николай все еще балансирует на грани, и это сводит безбожно с ума.

когда сережу отпускают, мир вокруг все еще стоит. апокалипсиса не случилось, стены не задрожали. только бросая беглый взгляд на романовскую квартиру, ее коридор, трубецкой начинает понимать, что вообще сделал и куда все это катится. что дороги себе назад не оставил, несмотря на то, как боязно идти вперед. быть хотеть с кем-то вместе на трезвую голову — удивительно редкое чувство, но трудно заявлять о ясности собственного сознания, когда губы горят и мокрые. романов ловит его снова, и трубецкой с отчаянием замечает, как эта распаленность взаимна. как у николая тоже глубоко дыхание и горячи руки. сережа наспех скидывает ботинки в прихожей, судорожно понимая, что еще вчера верхом смелости было хотеть николая поцеловать, а теперь он на пороге спальни, и всю уверенность выбивает у него из-под ног. был какой-то план изначально, но он определенно пошел нахуй.

трубецкой не может найти аргументов против.
посреди комнаты руки николая вновь притягивают его к себе, и на беспечном касании губами его подбородка, трубецкой сдается и озвучивает мысли вслух:
— так просто?

в его запахе какой-то, должно быть, наркотический элемент: иначе не объяснить, почему сережа не может им надышаться. почему легкие хочется вывернуть изнанку, чтобы дать то им, чего они с таким остервенением просят. быть красивым в такой невозможной близи — исключительный дар, встроенный влюбленному в голову. трубецкой прячет взгляд где угодно, лишь бы не тронуться окончательно. внутренности будто обдает кипятком, когда он понимает, что никто и ничто их дальше не остановит. эти руки его не выставят вон, эти губы не пошлют его нахер. но трубецкой на всякий случай опережает и припечатывает поцелуем очередной вдох, пальцами хватаясь за край футболки на николае. отрывается, чтобы обернуться: пара секунд на то, чтобы оценить обстановку, и немереная сила в руках, чтобы толкнуть его спиной к кровати. не падает, нет, слишком тяжелый, просто садится, кладет ладони сереже на поясницу, пока тому, наконец-то, смотреть сверху вниз, в некогда холодных глазах искать что-то неогненное.

весь этот ад, чтобы теперь было так просто?

майку с себя снимать — дело одного мгновения. трубецкой с себя ее стягивает под чужим взглядом, это добавляет какого-то сомнительного кайфа. она падает подле кровати, и его руки тут же хватаются за вторую, пока сам он обступает николая так, что едва на колени к нему не садится. тянет ткань торопливо, но успевая насладиться моментом романовской временной покорности. тот то ли в оцепенении, то ли рад позволить сереже играться, но от близости теперь уже полуголых тел трубецкой до остроты четко осознает, что только что поставил на кон все. обхватывая лицо напротив руками, целует николая в губа так, как никогда себе раньше целоваться не позволял — тягуче, влажно, голодно. тычется пальцами в его бледные плечи, чтобы двинуться к изголовью кровати. словно снова схватился за контроль, словно все теперь так, как ты хочешь. трубецкой нависает сверху, пропихивая колено меж ног николаю и, чтобы вновь целовать его, опускается, но в таком положении тому на лицо в первую очередь лишь сережины волосы падают. некстати длинные, зачем отпускал вообще, лезут, мешаются.

трубецкой выпрямляется, усаживаясь николаю на бедра, с легкой тенью недовольства на лице автоматическим жестом убирает волосы в короткий хвост на затылке, но вовремя понимает, что толку в этом никакого. совсем не боясь атмосферу испортить, прямо спрашивает:
— блять, резинки нет, да?
— тумбочка.

так им обоим будет проще.
сережа все еще с задранными руками и глядя на николая вниз медленно догоняет, что сейчас произошло, и с нажимом уточняет на всякий очевидный случай:
— я про для волос.

0


Вы здесь » че за херня ива чан » спаюзное » золотом


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно