че за херня ива чан

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » че за херня ива чан » посты » (не)равнодушие


(не)равнодушие

Сообщений 1 страница 23 из 23

1

https://i.imgur.com/xRzTiKW.png

0

2

— вы все злые.
радужная оболочка глаз ханамии проходит по траектории дуги: из одного уголка, затем почти закатывается и в другой. оседает равнодушным смиряющим взглядом на затылке разнудевшегося ямазаки.
— с подключением.

ему в глубине души нравилось это место. кажется, кому-то из этих двоих он даже об этом говорил невзначай. ямазаки скользит по блестящему полу с подносом на перевес и впечатывается поперек живота в барную стойку, а хара хватает его за воротник рубашки и громко смеется. им до конца смены еще бегать и бегать, наливать и наливать — ханамия не уверен, что сегодня они просидят до закрытия, хотя именно в этом был самый кайф. оставаться в пустом ресторане после его официального закрытия, когда музыка отключается и остаются только уставшие переговоры стаффа. оккупированный друзьями одного из местных барменов и одного из официантов столик никому не мешал, чувствуя себя как дома, а не как в гостях. иногда фурухаши — блаженный — даже помогал убирать со стола.

но ханамия не особо верил в обаяние хары и ямазаки, а ставил виной своему привилегированному положению запавшую на кого-то из них администраторку заведения. с двумя подчиненными ей точно ничего не светило, они выглядели абсолютными неудачниками на ее фоне. и вряд ли бы она запала на фурухаши — по виду девушка пока еще не нуждалась в психотерапевте.
сето, лучше бы ей понравился сето. в меру отмороженный, в меру брутальный, и чаще всех остальных светил кошельком.

себя в список макото даже не включал. если бы ей понравился ханамия, то хаха, упокой господь душу ее.

но по выходным, в самый разгар вечера, тут было слишком шумно. чтобы услышать что там бубнит себе под нос сето, приходилось к нему чуть наклоняться — делать это без веских на то причин ханамия не любил. несмотря на всю тесноту их долгой, проверенной чужой кровью и чужими слезами дружбы, тактильности он предпочитал избегать. как бы близко они ни сидели, вокруг ханамии оставалось пространство, вырастающее стеклянной стеной до самого потолка. есть границы, которые нельзя нарушать.

слушать сето он тоже почти перестал, оставив себе лишь меланхоличное разглядывание гостей. влюбленные парочки, семейные ужины, какие-то отмечания бессмысленных дат. одна шумная компания сменяла другую; ямазаки носился туда-сюда, и, наверное, не присядет к друзьям на пять минут уже до конца смены. перед той секундой, как ханамию накрывает беззвучный вакуум, посторонний гул становится таким громким, что он почти закрывает глаза.

время растягивается по кинопленке, позволяя кромсать и осмысливать каждый кадр. за нужные лица взгляд цепляется, словно линза камеры хватает их в фокус, и нервные окончания в голове резко выводят скорость построения необходимых для достижение результатов алгоритмов на запредельную. проходит всего мгновение, но случается так многое: перестрелка хары и ямазаки взглядами задевает ханамию, и он дергает головой в поисках ответа. затем непонимание рассыпается в труху под тяжестью узнавания. все пятеро взглядов смыкаются в одной точке — как у этих двоих только затылки не прожглись, а потом четыре из них с разной степенью тревожности замыкаются на ханамии, спрашивая разрешения и дальнейших инструкций.

они поступают моментально: макото вздергивает ладонью, не отнимая ее от своего лица, чтобы было совсем уж незаметно, и сперва пальцем тыкает в ямазаки, застывшего посреди зала, потом — указывает в сторону, куда удалилась невыносимо любопытная компания. рыжий дурак моргает, а потом все понимает: это был приказ пойти и узнать, что там происходит.

хара бросает полировать стаканы и кидается к друзьям. вечер перестает быть томным.
— ну нихуя себе.
— это случайность, — сето выглядит наименее заинтересованным, — подели количество людей, проживающих в округе, на количество мало-мальски приличных заведений, посчитай вероятность. думаю, будет где-то около...
— о господи, завались, — хара закатывает глаза.

ханамия и бровью не ведет, но в кривых расчетах сето находит одну фатальную ошибку: киёши не проживает в округе, в токио, в японии и в этой части света уже около пары лет.

— вы охуеете, — ямазаки после допроса коллеги подлетает к столу и орет о новостях слишком громко, но благо, что те, о ком была речь, удалились в совсем другую сторону зала, — там из наших калечных только эти двое, но там мальчишник.
— чего нахуй?
— кто женится? хромоножка?
— нет, очкарик.
— блять, он склеил тренершу?
— это было ожидаемо.
— ханамия? эй.

абстрагироваться от чужой болтовни плана не было, но макото выныривал на поверхность нехотя и медленно, его топило несчастной пчелкой в янтарной смоле, где не было лишних звуков и чрезмерных эмоций. в черной дыре был только холодный разум, за который ханамия держался изо всех сил. но хара зовет его, отвлеченного и подвисшего, а фурухаши аккуратно тыкает пальцем в плечо. приходится тряхнуть челкой и дать друзьям рассмотреть свои заблестевшие глаза.

— доставай бутылку, — хара, кажется, понимает все наперед, тут же принимаясь вставать, но ханамия все равно уточняет, — любую. а ты отдай ее их офику. может сказать, что от нас, — ямазаки часто-часто кивает, — и что это для айды рико. с нашими глубочайшими соболезнованиями.
сето растягивает совершенно ублюдскую улыбку. не то чтобы хьюгу сильно хотелось унижать, но козырнуть тем, что он абсолютно читаемый кусок серой массы было жизненно необходимо. сколько у них еще счастливых дней впереди, пускай сегодня поскрипит зубами.
ямазаки выпрямляется и даже хлопает в ладоши, объявляя самому себе начало операции.
— ну, понеслась пизда по кочкам.
— как в старые добрые, — мечтательно вздыхает фурухаши, будто перед ним тут пробежала его первая любовь.

0

3

идя по токийскому аэропорту, киёши чувствовал только одно: тревогу.
мерзкую и липкую тревогу, которая хватала за горло и категорически не хотела отпускать. из всех неполных двенадцати часов полета ему удалось поспать от силы два — все остальное время он сражался с эмоциями, смотря в иллюминатор невидящим взглядом.

раньше токио был основным лейтмотивом его жизни, теперь это лишь сюжетные филлеры либо с воспоминаниями о прошлом, либо с бэксайд историями персонажей. такие серии часто скипают, но за киёши наблюдать интересно; он из тех героев, в которых влюбляются с первого взгляда и за которых готовы отдать жизнь. и эта сюжетка, на самом деле, даже не о нем — она о хьюге и о рико. теппей меняется в лице за секунду, стоит ему завидеть родных в рядах встречающих. крепкие объятия, рукопожатия, улыбки — видит боже, как же он скучал.

— поверить не могу, что вы только решились, — смеется киёши. бывший тренер краснет, бывший капитан усмехается, потирая шею. бывший центровой усиленно старается расслабиться, не придавая кричащем статусам бывших. сейрин — команда, на алтарь которой он был готов положить и от которой пришлось отказаться.

— два года уже прошло?
— а? да.

с ответом киёши медлил долю секунды, но хьюга привык замечать и привык возмущенно сводить брови. за яркой улыбкой боль прошлогодних похорон и бесконечных бюрократических процессов с продажей дома. теппей никого не оповещал о своем приезде, пытаясь самостоятельно справиться с огромной дырой в душе и с оглушающим чувством вины. плохой-плохой внук, оставивший бабушку с дедушкой. холодный пот прошибал спину во время ночных кошмаров, в которых всегда одно и тоже: «это ты виноват в нашей смерти». о своих чувствах рассказывать было страшно; со временем лишь притупились слегка, уступив ведущие роли другим переживаниям.

— тебя домой сначала отвезти?
— подбросишь до отеля?
— прости.

киёши улыбается несмотря ни на что и даже смеется, когда рико бьет жених кулаком в ребра за нетактичность. все, что ему было дорого — рассыпалось, не спросив разрешения. у него не было в намерениях сжигать мосты, но сам посадочный талон на рейс токио — лос-анджелес двухлетней давности стал детонатором страшной силы. последствия ощущаются до сих пор.

в машине они болтают обо всем: обсуждают и затекшие во время полета конечности, и прошлые совместные воспоминания, и операцию на колене успешную, и даже поездку на термальные источники. все разговоры пропитаны ностальгическим нафталином — они называли друг друга лучшими друзьями больше по инерции. и эти встречи должны были стать проверкой: осталась ли их связь такой же крепкой, какой была до.

хочется домой. однако проблема в том, что киёши теппей больше не знает, где его дом. даже в когда-то родном городе его принимает стандартный номер, который приглянется любому туристу, принадлежащему к среднему классу. на кровать он падает с тяжелым выдохом. киёши знает, что приезд сюда важен и необходимо, но как же тяжело. перед спуском вниз он выбирается из спортивок в приличные брюки и надевает улыбку. мальчишник — это ведь вроде как круто. судя по фильмам.

в ресторане громко и душно: его знакомят все с новыми лицами, имена которых киёши запоминает с переменным успехом. у него обратный самолет через две недели и вряд ли он встретится с этими ребятами больше двух раз в сумме. хьюга смеется шуткам, которые он, киёши, не понимает, и ощущение одиночества бурлит где-то в груди. у него в лос-анджелесе — алекс и несколько приятелей, а здесь, по ощущению, утекающее сквозь пальцы прошлое (надо обязательно пообщаться с рико один на один).

пару раз киёши жалеет, что не курит — была бы причина выходить дышать ночным воздухом. ему странно и некомфортно: рядом с хьюгой ему гораздо привычнее видеть изуки, митобе и коганеи, но нет никого. хьюга оставил сейрин в прошлом, и осознание это проворачивает нож в уже изрядно кровоточащем сердце киёши. здесь даже нет кагами, с которым сам теппей продолжал общаться. двух лет оказалось достаточно, чтобы разойтись своими путями. команда казалась величиной нерушимой, но теперь у них нет даже телефонов друг друга.

о жизни в америке он рассказывает, сглаживая углы: да, язык подтянул; да, иногда играю с ребятами на улице; да, в школе адаптировался; да, в колледже здорово. когда его уже почти развели на пересказы историй алекс, происходит нечто из ряда вон. на лице хьюги мгновенно вспыхивает негодавание, на лице же киёши улыбка даже не блекнет. остальные заходятся смехом, даже не понимая, какая именно сцена перед ними разворачивается.

— я их убью.

смех стихает, теппей кладет руку на плечо друга. все это — дурная шутка с привкусом горечи, присущей лишь киридаю. его не раздражает сама ее суть, куда больше его задевает, что у пятерки, бывшей у всех на слуху далеко не за восхищающие поступки, получилось сохранить то, чего он так бездарно лишился. киёши хьюгу не останавливает, лишь идет следом.

первым выныривает ямазаки: «только без рукоприкладства, окей?»
у бывшего капитана сейрин отчаянно дергается бровь.

— это вы начали!

он прется к столу тараном, и только киёши бросает через плечо: «все в порядке, не переживай».
страшно понимать, что присутствие выпускников киридая успокаивает больше новых друзей хьюги. они — это что-то знакомое, привычное и больно уж очевидно неизменившееся. крики растворяются в тяжелых басах, и киёши скользит взглядам по бывшим соперникам. чем они занимаются сейчас? как живут? ему интересно.

интересен сето, интересен хара, интересен фурухаши.
ему интересен ханамия.

за этим столом — очередные осколки прошлого. раньше борьба была в крови, от которой остались лишь блеклые отблески.
— эй, мне кажется, они уже все поняли.

за мягкой улыбкой желание сбежать и вернуться домой. но возвращаться, увы, некуда.

0

4

знакомое имя ложилось на корень языка перезрелой сладостью, почти гнильцой. достаточно было лишь произнести хотя бы одно — бывшей сейриновской командирши — из трех, чтобы ханамия начал улавливать в воздухе рассеянный запашок азарта, напоминавший гарь.

факт свершения чужой свадьбы укладывается в сознание легко и быстро — так, будто лежал там всегда, и, по правде говоря, так оно все и было. ханамия плохо знал эту парочку, никогда не оставаясь с ними наедине, но вся имеющаяся информация о них была абсолютно идентична. крутой нрав, под которым задыхались задавленные комплексы, и неуместная принципиальность, играющая с ними злую шутку. совместная, когда-то слепая ненависть к ханамии тоже их объединяла. третий — сакральный — в эту их идиллию вписывался не до конца.

вряд ли он когда-нибудь сможет забыть их имена. и был более чем уверен, что это до зубного скрежета и стального звона в голове взаимно.

ждать приходится не долго, а сговариваться для слаженных действий совсем не нужно. когда хьюга якобы грозно подходит к их столу, то ханамия смахивает с лица тень начавшей было ползи по его губам усмешки, чтобы не светить так явно своим довольством его чрезмерной нелепой реакцией. быть может, макото тоже поступил сейчас по-детски, но хотя бы завернул это во взрослую, драматичную элегантность. хьюгу же будто вернуло в старую школу, где он хватал ханамию за ворот формы и плевался голословными обвинениями в лицо.

ямазаки с харой занимают оборонительную позицию: у них есть на то право хотя бы потому, что персоналу в драке участвовать негоже. можно прикрыться этим; на деле ими движет вросшее в инстинкты стремление друг друга защищать. для кого угодно они были беспринципными мудаками, кроме своей болезненно сбившейся в одно пятиглавое чудовище стайки. у него были кровь и лимфа, нервные узлы и мышечные ткани, был мозг, работающий неизменно и исправно как часы, и было сердце, истекающее холодной кровью, заставляя покореженного уродца четко работать.

вздернутые ладони в примирительном жесте, но сочащаяся сквозь просьбу угроза — ямазаки несильно успокаивает хьюгу, но четко дает понять границы допустимого. хара рядом с ним, страхуя и отгораживая от стола, за которым особо никто не дернулся. фурухаши пялился на разворачивающую сцену открыто и внимательно, не имея ни капли стеснения или желания показаться равнодушным. сето последнее удавалось лучше, но ханамия достаточно хорошо знал повадки своего друга, что уловить краем глаза его подобранную позу и ленивый перестук пальцами по колену, говорящие о том, что хьюге не надо делать резких выпадов в их сторону.

рядом с ними ханамия всегда был в безопасности.

его взгляд плавно перетекает с блеска стекол в чужих очках на сверкнувшую не менее ярко улыбку. киёши возвышался за спиной взбешенного жениха, и как бы не был мягок тон его голоса, все прекрасно знали, что там стена — от ядра земли и до самого неба, бетон и железо, пропитанные кровью. сколько ни бейся, только сам разобьешься. ханамия многое об этом знал.

— хватит, — отозвался он, и ямазаки с харой сделали шаг назад, а между ханамией и созерцанием знакомых лиц не было больше никаких преград, — никто не будет никого бить, мы же взрослые люди.

хара прыснул в кулак. взрослее некуда, с выпуска из школы прошел всего год. учеба в колледжах и университетах не сделала никого из них особо удрученными тяготами жизни. они все так же собирались после занятий, только вместо перемываний костей школьным учителям больше жаловались на тупых сокурсников, шум в общаге или неудобный график новых смен на подработке.

напряжение чуть спало, и все, кто подняли глаза от тарелок и меню, чтобы проверить кипиш за чужим столом, уже опустили их обратно. хьюга все еще пыхтел, силясь унять свое раздражение: казалось, что линзы очков транслируют ему с обратной стороны кино из вьетнамских флешбеков из старшей школы. он выглядел задетым и оскорбленным — все как положено. в на миг повисшей паузе ханамия поймал себя на изучении лица киёши и отвел взгляд, когда оно стало взаимным. не страх, а отрицание.

— хьюга, не сердись, — из уст ханамии это звучало до жуткого нелепо, но нужно было доиграть весь фарс, — мы искренне за тебя рады, я — так уж точно больше всех, — он повел ладонью в сторону, голос зазвенел театральщиной, — две половинки одного целого, может, хоть так соберетесь в одну состоятельную личность.

второе имя отскочило от зубов пренебрежительно и осело кисло, как что-то прокисшее. если рико еще хоть немного вызывала уважения за свое положение, то очкарик был абсолютно безнадежен. макото хотелось напомнить ему об этом еще тысячу раз, но все знали, что он проглотит унижения. даже если сам не захочет, то киёши заставит.

ханамия никому не давал времени на то, чтобы опомнится, путая в показаниях. передвигал я и мы, затем вы и ты по доске, усложняя игру, правила которой выдумал только что сам.
— не будем больше портить вам праздник, — никто из друзей не вклинился, перебивая, все молча наблюдали за тем, как сверкнули его глаза из-под густой черной челки, отмечая, что эта глупая издевка избавила ханамию от усталости, — хотите, я уйду?

можно быть оправдываться тем, что глаза хьюги все равно тяжело было рассмотреть, но ханамия себя не обманывал, когда вновь возвращался к лицу киёши. все ответы оттуда волновали сильнее всего — во внимательном взгляде была достаточно читаемый даже для такого тугодума как теппей призыв к диалогу.

0

5

с каждым произносимым ханамией словом киёши все сильнее ощущает раскидывающуюся под его ногами паутину. слишком часто он попадал в эти сети, слишком опасными каждый раз оказывались последствия, чтобы спутать ее хоть с чем-нибудь. нужно уносить ноги, пока не стало поздно.

потому что ханамии нет равных: играется чужими то душами, то телами, вплетая их в собственные планы ему одному известными узорами. и киёши будто бы видит эти хитрые узелки, однако стоит отвлечься, и паутина перекроет доступ к кислороду да задыхаться заставит. хьюга же разглядеть суть происходящего даже не пытается, у него злость на бывшую команду киридая абсолютно рефлекторная и заученная. лишнее слово или взгляд, и он с цепи срывается охотнее, чем обычный пес дает лапу за обещанное поощрение. смысла в таком поведении ноль: как только они разойдутся, хьюга накрутит себя и будет проецировать собственную злость на остальных, а киёши в очередной раз придется взять на себя роль громоотвода, нужными словами и улыбками приводя друга в чувства.

он, конечно, кладет руку ему на плечо уже сейчас, но толку мало. в прошедшие два года хьюгу явно бралась успокаивать только рико, чьи методы ему, теппею, всегда были чужды. у «железного сердца» в приоритете стояла забота о других, уютно соседствующая с наплевательским отношением к себе. раньше это казалось абсолютно логичным, но теперь у киёши вместо твердой земли под ногами сплошные сомнения, и от этого тошно. хьюга практически рычит на бывшего капитана киридая, а тот ловит взгляд киёши.

если так подумать, ханамия — первоисточник многих проблем. не дай он отмашку в тот злополучный матч, абсолютно все могло сложиться по другому. один тот жест мог служить прекрасной мотивацией для ненависти.
но киёши ханамию не ненавидит.

иногда его это даже расстраивало. испытывать ненависть было бы гораздо проще: можно было бы смотреть в эти глаза и сочиться ядом, как это делают все остальные в радиусе пары квадратных метров. хара с ямазаки могут сколько угодно принимать отсутствующий вид, но теппей не сомневается, что для них происходящее бальзамом на душу. перепалки сместились с площадки в барный зал, а на место баскетбольной формы пришла расслабленная одежда, только эмоции у подавляющего большинства игроков остались теми же. в глазах ханамии насмешка, которую хьюга, ослепленный собственной злостью, даже не замечает.

еще не успевшие толком повзрослеть подростки выжимают из сложившейся ситуации максимум, отправляя души в пляс. интересно, о столкновениях киридая и сейрин еще идут разговоры по кулуарам? изменились ли старые тактики команд? нашел ли ханамия себе достойного преемника? хотя о каком достоинстве может идти речь, когда в ход шли самые грязные приемы, умудрившиеся сплотить людей, на первый взгляд, неспособных на дружеские и доверительные отношения априори.

киёши смотрит в глаза ханамии и пытается найти ответы на вопросы, которые он никогда не озвучит. например, почему манипулятивные повадки сработали лучше раскрытой нараспашку души? будь они в одной команде, позволил бы ханамия расстоянию разорвать установившуюся связь? смог бы сплести сети настолько крепкие, что километры им не стали бы помехой?

еще два года все эти вопросы показались бы киёши если не преступными, то предательскими, как минимум, потому что появление киридая считалось самой страшной из всех примет. черная кошка по сравнению с ними — самое доброе из существ; ее хотя бы можно обойти. киридаю принято сдаваться до объявления войны, в противном случае даже у победы будет металлический привкус крови. у двух королей пути совсем разные: ханамия носит самодельную корону незримую с гордостью, а киёши не может найти себе места после потери королевства.

колено начинает ныть предупредительным выстрелом, но пути назад уже будто бы нет. басы шумят на фоне, переплетаясь в сознании киёши с сердцебиением собственным. ему не привыкать тупить, однако даже он способен считать этот призыв к диалогу.

все-таки ненавидеть было бы гораздо проще. можно было бы уйти, показав средний палец, и забыть всю эту сцену как страшный сон. вместо этого теппею действительно хочется услышать, что он может ему сказать, потому что за забронированным на всю ночь столиком нет ни одной родной души, и необходимость ложиться костьми ради чужого комфорта душит. киёши ощутимо сжимает плечо тяжело дышащего хьюги.

— я сейчас позвоню рико.

все знают, что киёши так не сделает, но бывшего капитана сейрин упоминание невесты ставит на место за долю секунды. он оборачивается и глазами хлопает, пытаясь, наконец, осмыслить происходящее (слава богу). теппей прекрасно знает, что хьюга рико к нему ревновал, но хочется думать, что все это окончательно в прошлом.

— нет необходимости, — киёши улыбается.
— хьюга, возвращайся к ребятам, — киёши не сводит взгляда с ханамии.
— они наверняка заждались, — киёши надеется, что все понял правильно.
— я выйду ненадолго. хочется воздухом подышать, — киёши улыбается.

он сжимает чужое плечо еще чуть сильнее, намекая, что им действительно пора уходить. в конце концов, хара с ямазаки все еще тут работают, и вряд ли дебоширство в этих стенах поощряется. хьюга чертыхается, гаркая напоследок очередное оскорбление, оскорбить никого здесь уже неспособное.

— напомни, почему мы их не избили?
— потому что мы так проблемы никогда не решали. а эта выходка не должна была стать проблемой вовсе.

голос у киёши слегка усталый: два года, а истории все те же. никакого развития, сплошная стагнация. самое страшное, что в словах ханамии есть доля правды: хьюге необходимо, чтобы кто-то его заземлял, иначе глупостей натворит невозможных.

— я скоро вернусь, — бросает теппей людям, чьих ни имен, ни лиц он все-таки не запомнил, и выскальзывает на улицу. ночью воздух приятно прохладный, и под наброшенный на плечи пиджак пробирается ласково, пуская табуны мурашек по коже. вглядываясь в небо, киёши ожидаемо не находит ни единой звезды, что уж говорить о путеводных.

когда дверь за его спиной открывается, он понимает: слишком поздно.

0

6

вопросы, простые и личные, множились, копились, гудели роем взбешенных ос, жалящих ханамию в старые шрамы. невозможность быть настолько откровенным, чтобы узнавать ответы, приставив дуло к виску, отзывалась почти что болью. так томительно, долго, и вот – пожар. чужое раздражение, старая неприязнь, неприкрытый интерес – все звучало ему как овации.

их отголоски слабым эхом все еще звучат, даже когда хьюга уходит. киёши утаскивает его подальше от войны, колких фраз, насмешек и пренебрежения. они его самого не задевают – они ему и не предназначались. у ханамии для него было кое-что острее и холоднее, больше и страшнее в тысячу раз. заглядывая внутрь себя, чтобы проверить сохранность этого оружия, ханамия пугался невольно его и сам. возьми в руки – и они задрожат.

фатальное событие быстро обрастало бытовыми подробностями, делая его не таким уж судьбоносным, стоило лишь чуть-чуть свести к общему все знаменатели. киёши прилетел на свадьбу старых друзей: без него бы они даже не познакомились, и ханамия почему-то был уверен, что без его отъезда не начали бы встречаться.

в подтверждениях причины затянувшихся на пару лет каникул киёши в штатах макото не нуждался, но они долетели до него – бестактно, резко и лукаво, как и все, что делал имаёши. ханамия тогда кривил губы, упрямо пытаясь доказать, что ему нахер не нужна эта информация; но семпай смотрел хитро и пристально будто вместо оскорбленности на лице напротив видел будущее.
то, в котором ханамия порою терял взгляд в бессмысленных темных силуэтах вокруг себя, потому что нырял с головой в цветущее гнилое болото своей недосказанной удовлетворенности тем, насколько один лишь взмах его руки предрешил киёши путь на долгие годы. как целая жизнь оказалась хрупка перед его волей. от этого было хорошо – сочилось сладким и темным, болезненно живым, словно чем-то зараженная кровь, вытекающая прямо из пульсирующей раны.
стоило сказать киёши спасибо, но ханамия лишь говорил, что его не интересует куда и зачем тот уехал.

теперь возвышался, и годы, расстояния сжались в одну точку – предвестника черной дыры. люди вокруг ничего не знали о грозящей катастрофе, болтали по своим пустяковым делам, вернувшись к тарелкам и бокалам. ханамия сомневался, что даже его парни в полной мере осознают, чему велика вероятность произойти, но он видел в их взглядах то, чего не хотел. вместо ликования и смеха там проскальзывало волнение, будто ханамии могла грозить опасность.
за себя страшно не было.

ямазаки и хара рассосались по своим рабочим местам, сето медленно опустил веки, а фурухаши – вежливо отвел от ханамии взгляд. тот снова был там – нырнувшим на самое дно, наслаждающийся этой трясиной и отсутствием воздуха. вдарило не резко, а накрывало постепенно тяжелой сине-зеленой волной. ханамия вынырнул лишь тогда, когда вдалеке фигура киёши прошла мимо – от своей компании и прямо ко входу. большего приглашения не нужно было. тысяча и одна вероятность случайности, как мог бы посчитать сето, но он ничего не знал о том, что такое злой рок.

киёши от своего не убегал.
ханамия еще боролся, но все безуспешно.

он дожидается пару минут, которые дарит киёши на тревоги и сомнения. пускай назовет себя дураком, пускай осудит за наивность, – тогда даже он, ханамия, будет наградой, избавив от дурных мыслей. в долгом ожидании у макото похолодели руки; из-за стола он затем вставал неаккуратно и резко. даже если никто не осознавал происходящее целиком, все равно никто не посмел ему задать тупой вопрос. олимпийка осталась валяться там же, где и сето. если ханамия чего-то хотел, вставать у него на пути было больше, чем просто глупо. главное, что все знали: киёши теппей – его идея-фикс. прицеливаясь в него, у ханамии переставало существовать и черное, и белое.
все заливало томительно-красным.

макото толкает тяжелую дверь плечом, сразу царапая киёши взглядом. сперва фигуру, которую трудно не заметить: он заполняет собой слишком много пространства, на крыльце остается не так уж много места. ханамии труднее: ему киёши может заслонить весь мир. в глаза бросается разница с тем пацаном, которого он знал раньше: теппей еще вырос и в росте, и в плечах. липкий взгляд облизывал его лицо с заостревшими скулами, прочертившейся еще резче линией подбородка. с такой физиономией взрослеть – одно удовольствие. киёши все делал красиво, прикладывая к этому ноль усилий, и это раздражало.

вопросы кислели на кончике языка, ханамия ощущал их ядом из змеиного клыка, и если он его не выпустит, то отравится сам. у него была уважительная причина находиться здесь прямо сейчас. встав рядом с киёши, облокотившись об перила, ханамия больше не смотрел на него. все их тет-а-теты были бесконечной пародией на страшный суд. он хлопнул себя по карману брюк и потянулся за пачкой сигарет, а двинуть первой пешкой решил, лишь когда губы сомкнулись на фильтре.

– как нога? уж за столько лет, надеюсь, вылечил.

(пожалуйста, скажи нет)
ханамия загадывает желание: пожалуйста, скажи, что тебе все еще больно.

0

7

на языке у киёши мягкая алкогольная горечь с привкусом тошнотвортной сладости ностальгии. раньше токио согревал улыбками и эмоциями, а теперь укутывает холодом, ранее незнакомым и так остро ощущающимся после обласканного солнцем лос-анджелеса. там оно лучи свои к коже тянет нежно, окрашивая ее в самые теплые оттенки; и сейчас ему наверняка улыбаются счастливчики, готовые окунуться в океан.

здесь же бразды правления в руках затянутой тучами луны. этой ночной царице все эти душевные метания со страдниями вкупе любы. она деталями их кормится, радуется им как дитя и смеется приглушенно, оповещая об этом всю округу совсем уж не ласковым ветром. киёши прячет замерзшие ладони в карманы брюк, и через секунду встречается взглядом с ханамией.

киёши ему улыбается, господи прости, мягко: по привычке и по инерции. тишина между ними повисает тягучая и слишком громкая; такая, что ни одного сигнала светофора больше не слышно. прошлое исполосованным шлейфом тянется, за плечи безжаластно цепляясь. шелестит упорно, стремясь напомнить: вот он, ханамия, первопричина всех твоих бед. именно его желанием была сломана твоя жизнь. он отнял у тебя устоявшийся уклад, любимое дело и даже последние минуты у смертного одра самых близких людей.

нужно бежать, спасаться и ненавидеть. от всей души ненавидеть: вкладывать в это чувство все моральные силы и упиваться его плодами.
но киёши, увы, не такой. его доброта на сознание воздействует сильнее тгк, толкая на необдуманные поступки и заставляя верить в их правильность. так и с ханамией находиться рядом кажется правильным. не нужно себя пересиливать, радость изображать и делать вид, что все эти новые люди ему интересны, а их темы для разговоров понятны. судьбы ханамии и киёши отчаянно стремятся разойтись, но раз за радом пересекаются, затягивая очередной узелок, над которым мойры истерично смеются.

щелчок зажигалки как щелчок пальцами в злополучном матче несколько лет назад — переломный момент, нарушающий спокойный времени бег. ханамия делает первую затяжку, и киёши усмехается: давить на больное — его привычка и инерция. хоть что-то не изменилось, хоть за что-то можно ухватиться. отличие с прошлым — отсутствие былого беспокойства. киёши больше переживать не за кого, ханамия больше никому не причинит вреда.

— хотелось бы.
в его голосе улыбку, устремленную к одичалым улицам, практически слышно. ему потребовалось много времени, чтобы окончательно принять факт собственной калечности. перед баскетболом во дворе — долгая разминка, перед пробежкой — натягивание наколенника, каждые полгода — осмотр у врача на предмет рецидива. киёши говорят, что ему повезло: он ходит и даже не хромает; киёши ничего не говорит, но ночами смотрит в стену, не смыкая глаз.

раньше у него всегда был смысл и цель, а теперь сознанию приходится когтями впиваться в мозг, чтобы найти причину продолжать. они много и долго разговаривают с алекс; она много и долго обнимает киёши, скучающего по друзьям (бывшим), команде (бывшей) и родине (предавшей).

сейчас он снова старается: продолжает заниматься английским, ходит на занятия и в тренажерный зал с бассейном. менеджмент — занятие скучное, а необходимость считать функции спроса и предложения наводит смертную тоску, но прикоснуться к спорту хотя бы с этой стороны уже кажется идеей не самой провальной.

— незаметно ретироваться определенно не смогу.

улыбка слегка меркнет; киёши складывает руки на груди и разворачивается вполоборота, подпирая перила бедром. ханамия будто бы не изменился вовсе, разве что зеленый цвет сменил на куда более подходящий ему черный. в радужках все тот же холодный огонь облизывается, а губы привычную ухмылку формируют.

— даже если бы было куда.

теппей ловит себя на мысли: сигарета ханамии идет. с ней в руке он выглядит до безобразия естественно, используя ее как очередную привилегию, дающую картбланш на этот взгляд свысока из положения снизу вверх и вкрадчивый тон. королевский титул всегда принадлежал ему по праву, и оспаривать справедливость тирании никто не осмеливался.
правление ханамии было успешным.

— вы все еще вместе, — короткая фраза растворяется в воздухе. взгляд у киёши в расфокусе, зато сердечко начинает биться чуть чаще. это не обида и даже не зависть, простая констатация факта. как будто произнеся вслух, он сможет наконец окончательно отпустить прошлое, воспоминания о котором иногда были самой главной силой, заставлявшей двигаться вперед. все, что было у киёши в распоряжении — короткие звонки из разных часовых поясов и частей света. видимо, этого оказалось недостаточно; его оказалось недостаточно.

неприятные мысли простреливают грудину, заставляя убедиться окончательно: все действительно кончено. сейрин — в прошлом; хьюга, чей беззаботный смех слышно из-за открываемой уходящими посетителями двери — кажется, тоже. киёши наконец согревается, но радости от этого мало. тепло ему дарит последнее объятие с еще не успевшим остыть трупом надежды на неизменность школьных уз.

0

8

что-то настолько же вечное, как звезды, хаотично рассыпанные по гипнотической черноте неба. такое же непреклонное, плюющее на мольбы и угрозы, незнающее страха и жалости; застрявшее у ханамии в голове, как выпущенная прямо в висок пуля, въевшееся в кожу, как клеймо прокаженного, поселившееся в крови, в каждом внутреннем органе, как смертельная болезнь. ханамия чувствует, как его убивают.

мягкой, растекшейся медом по губам улыбкой, янтарным светом во взгляде, будто солнце разбилось надвое, заперлось у киёши в яблоке глаз — и только лишь поэтому над токио ночь. ханамия помнит оттенки этой звезды: чуть злее, чуть азартнее, чуть наивнее. сегодня оно преломлено об разбитое стекло, об сломанные надежды и ожидания. не спишешь на усталость — ханамия знает, как выглядит разочарование и печаль, как их тени залегают на лице, и видит их напротив себя. они делают киёши чуть более человеком, но ханамия отвык определять его таким простым словом.

он — его зараженное и гнилое, бессмертное и безбожное. стоять рядом с ним сейчас и понимать, что ни судьбу, ни звезды обмануть так и не удалось, теперь легче. эта война с колесом фортуны вымотала ханамию больше, чем кого-либо еще. он перед ним ранен смертельно, изрезан, истерзан, замучен всем тем, что разболелось в голове, расцвело кроваво-красными розами.
он срезал каждую, но корни были пущены внутрь. дальше было только сдирать с себя кожу, и он остановил сталь ножа в сантиметре от собственных рук.

как отчаянно ханамия сопротивлялся.

и хоть бы что-нибудь получилось.

странно, но нравится слышать киёши таким спокойным, размеренным, без лезущей сквозь зубы беспечности и беззаботности. ханамия считает тот факт, что киёши забыл эти чувства, своей заслугой. тот не врет, говоря, что все в полном порядке, лишь козыряет своей фирменной картой — надеждой на лучший исход.

к счастью, ханамии под силу менять правила игры.

им некуда торопиться, год или два, да хоть еще десяток; макото уверен, что они всегда будут в этой точке тщательно скрываемого умения читать мысли друг друга, настраиваться, как старое радио, на одну волну, разводить дороги так, чтобы снова встречаться на перекрестке. ханамия мог бы насмеяться над киёши вечность, но это все равно было бы меньше, чем то, как смеялась над ним самим судьба. хватала за шкирку как несмышленного котенка, что мог только от страха точить когти и скалить зубы, затем в одночасье возвращала на исходную. вся эта пролитая кровь, разорванные нитки нервов в конечном итоге не имеют никакого смысла, потому что ханамия ловит на себе чужой взгляд, и пустота под сердцем начинает содрогаться.

конец ремиссии. опять рецидив.

этот город тебе больше не дом; ханамия не может угадать, сколько у киёши здесь осталось времени, вряд ли больше недели. потом уедет обратно греть свои разбитые кости, а макото останется лечить заново свое разыгравшееся воображение. это злит и требует мести. за все переживания, всю муку и тягость, за пустой слот, вычищенную яму на месте того, что должно исправно работать, потому что ханамия с таким упоением себя ел.

ровное дыхание, и лишь дернувшаяся бровь в ответ на горький скулеж, обернутый в простую фразу:
— мы все еще друзья, — сперва легко и по-честному, но ханамия вдогонку стреляет прозорливым взглядом из-под челки, — или ты думал, они под страхом смерти со мною играли?

упоминание команды достраивает за спиной крепкую стену. если что-то пойдет не так, они окажутся здесь с минуты на минуту. если ты, киёши теппей, тронешь меня как-то не так, то услышишь хруст своих костей.
— а твои на тебя забили?
было уже очевидно, что ханамии нужно было утолить голод, полоснуть по рваной ране тонким лезвием. шрам по шраму, плоть к плоти. кажется, по этому киёши носил теперь тут траур. уехал, потому что не было выбора, и больше потерял, что приобрел.

улыбка ханамии блеснула не хуже ножа. тебе нужна поддержка, милый? забирай ее всю.
— о, не парься, зато ты сделал кучу хороших дел. уверен, что без твоего отъезда эти бы двое даже не начали встречаться, — кольнуло, выстрелило, свет ближайшего фонаря залил темную радужку, — главное, чтоб у алтаря не начали выяснять, что из них больше по тебе сох.

это же так смешно. если киёши последним шансом держался за эту парочку, то хотелось стереть их в пыль из человеческой кожи. убрать из-под ног единственную опору и смотреть, как ты не схватишься за того, кто так долго и преданно рядом. ханамия не мог отомстить судьбе за вшитую в разум ошибку, поэтому отчаянно перекладывал ответственность на предмет этой пытки, пытая его в ответ. он пустил себя киёши дальше, чем просто в голову — запер свои проклятья ему в кровеносные сосуды, истертые суставы, разодранную кожу. подарил страху боли и потери свое лицо.
как тебе видеть его так рядом?

все могло закончиться в одно мгновение, поэтому макото старался запоминать. теряться в иллюзиях давно наскучило, они выцвели и отсырели, а пока что перед ним во всей красе тускло сиял неподражаемый оригинал. он прекрасно умел держать себя в руках, а каждую делающую его уязвимым эмоцию — в клетке, но так искрило зеркало устремленных на киёши глаз, что ханамия не стеснялся там написанных признаний в том, что я скучал по твоему тупому лицу.

твоя тоска так приятна на вкус.

0

9

не понятно, на что он надеялся, возвращаясь в город, уже отвернувшийся от него однажды. когда-то давно токио подарил юному киёши мечты и цели, которые удалось бережно взрастить и в которые удалось поверить. спустя же года он, своими загребущими лапами, безжалостно их и отнял, прихватив всех дорогих мальчонке людей не раздумывая.

теппею за эти две недели непременно нужно сходить на кладбище: все самые близкие — там.
бабушка с дедушкой, которых он оставил, да родители, которых он толком уже и не помнит. в токио невероятно душно и одиноко, и в этом, при желании, есть кого обвинить, однако киёши культивирует чувство вины исключительно в самом себе. потому что брать ответственность — личный крест, избавиться от тяжести которого не под силу.

не надо было сюда приезжать,
не стоило топтаться на светлых и теплых воспоминаниях,
не надо было разочаровываться в том, что когда-то было смыслом жизни.

но он вернулся. вернулся, и стоит теперь у входа в бар, из которого доносится громкий смех пьяного хьюги, в компании ханамии, выступающего в роли ответчика по делу об искалеченном колене киёши и его искалеченной жизни. но если раньше короткие словесные перестрелки навевали тревогу, то сейчас они дают возможность сделать вдох чуть-чуть поглубже и остановить навязчивых мыслей бег.

— нет. конечно, нет, — киридай всегда был парадоксальной командой: их боялись и презирали, но сплоченность никогда не подвергали сомнению. и это киёши кажется удивительным. неужели его стремление к честности не стоило совсем ничего? паучья колония была готова сожрать любого постороннего, не гнушаясь самыми мерзкими методами, но каждого своего она будет защищать до последнего. он это видит в их глазах; он это видит в его глазах.

киёши помнит, как хьюга раньше пытался предотвратить разговоры с ханамией; киёши осознает, что сейчас хьюге плевать. он не может не понимать, зачем именно он вышел на улице, но может делать вид, что это в порядке вещей. приехавший на мальчишник лучший друг предпочитает проводить время за разговорами с врагом. такого не должно происходить, однако и переезда в лос-анджелеса не должно было случаться. с того момента у киёши пропала цель в жизни: ему не покорить нба и не съездить на олимпиаду, но сама жизнь, к сожалению, никуда не делась.

и если сейчас ему хочется мягко посмеиваться в ответ на очередной подкол ханамии, то он будет это делать.
отпускать — невыносимо больно, словно кости дробят в попытке их срастить повторно. киёши косит глазами куда-то в бетонную лестницу и шею потирает нервно: ему никто не ответит на вопрос, получится ли в этот раз перелому зажить правильно. что, если его ждет очередной провал? решится ли он на еще одну операцию, четко понимая — хирург из судьбы совсем уж не бережный. у нее в арсенале сплошные альтернативные решения и ни одного из них со стопроцентной вероятностью успеха. у самого же киёши лишь патологическая вера в лучшее.

если так произошло, то, значит, так было нужно.
(кому?)

возвращаясь взглядом к глазам ханамии, у киёши появляется непреодолимое желание убрать с них челку, чтобы разглядеть все тайны, сокрытые в зеленых радужках. наверняка их там великое множество. возможно, там запрятаны ответы на давно мучающие человечество вопросы. теппей уверен, что на многие из них макото способен. раньше ему казалось, что он тратит свои способности и ум на недостойные стратегия, принимая исключительно неправильные решения. сейчас приходится признавать, что неправ, кажется, был именно он.

у ханамии, будто бы спокойно ведущего этот диалог — задор, за который цепляется и сам киёши. улыбается без фальши, хоть и с горьким сожалением. ему совсем не хочется возвращаться в зал, являющийся сосредоточением его разбившихся надежд, оттого и пугает так сильно слишком уж быстро тлеющая сигарета. ведь для него это может быть простым разговором, обернувшимся редкой возможностью выдавить очередной гнойник из прошлого, прижечь усталую кожу спиртом и продолжить свое победоносное шествие по этой бренной земле.

киёши чувствует необходимость в словах, но он никогда не был умельцем их подбирать, если в ситуации отсутствовала необходимость поддерживать младших или мотивировать товарищей на победу. стараться ради себя всегда казалось излишнем, а теперь ситуация требовала именно этого. сердцем он понимал, что отпускать ханамию сейчас будет подобно самоубийству: единственный человек в этом городе, чье присутствие одновременно успокаивало и приятно волновало. киёши совсем-совсем ничего не знает о том, что делал ханамия в течение двух лет их разлуки. не то чтобы он много об этом думал, сидя в штатах, но сейчас ему хочется знать все. и точно не хочется его от себя отпускать.

наверняка есть множество правильных или, по крайней мере, неплохих фраз для желаемого развития событий, но теппею выбирать из них наилучшее сложно. ему хочется тепла и спокойствия, улыбок взаимных и взглядов проникновенных, не облекая эту нужду в слова. ему кажется, все и так очевидно.

— какие у тебя планы?
на сегодняшний вечер или по жизни; на друзей или на бывших соперников; на самого себя; ты только не уточняй, я и сам не знаю. возьми на себя роль ведущего, она ведь тебе хорошо знакома. киёши в этом нисколько не сомневается, ведь сейчас приходит осознание, что —

ханамия никогда не был тенью: он всегда был самой настоящей тьмой, которая так необходима солнцу, не способному завершить свой вечный бесцельный поход.

0

10

ханамия перестал задавать вопросы, откуда у киёши столько сил на все. даже не пытался поставить себя на его место — настолько полярные, что проще перепутать день с ночью. что за якорь у него вокруг шеи обмотан, раз он может позволить себе быть таким спокойным в его, ханамии, присутствии. смотреть так прямо и честно, ломать губы в слабом подобии улыбки, говорить так легко и с надеждой на продолжение. макото знал: злобы, обиды не будет, ненависть это сердце вырабатывать не способно, потому что оно больное и неправильное. но можно хоть каплю уважения перед способностями ханамии отламывать от твоей шатающейся, как карточный домик, жизни целые куски? хоть немного опаски, недоверия, скупого желания отвернуться, отгородиться, провести черту. быть может, просьбы оставить в покое.

киёши теппей, ты понимаешь, что позволять ему быть рядом — это селфхарм?
тягучее наркотическое стремление к разрушению их объединяло, даже если для одного это значило огрызать куски от самого себя. обливаться слезами, но пачкать зубы в крови, от ноющих костей отдирая впитавшую горечь плоть.
закрой пасть, милый, я сделаю все сам.

ханамия дотягивает до фильтра, неторопливо давит его об перила. все эти страдания, терзания, волнения — в конце тоже останется только пепел. у него тоже весь рот в крови, ядовитой, гнилой, замученной. столько лет — и все его силы ушли на то, чтобы воля в его присутствии превращалась в слюнявый, раздавленный окурок. если апокалипсис неизбежен, возьми все от последнего дня.

он держит долгую липкую паузу. в голове сразу много расчетов: сколько времени нужно, чтобы дать по тормозам, и вероятности чьей-нибудь смерти. но если убрать математику, то между ними останется только химия. как будто два эти года они прожили друг у друга в голове, а не на разных концах земли. макото поворачивает голову, смотрит киёши в глаза пристально и долго. наверное, так и должно было быть. они говорят на разных языках, но ханамии хватает ума и насмотренности, чтобы читать все труднопроизносимое в чужих глазах без труда. и неважно, что киёши и без этого очевидный до дури. без вопросов как и почему, но не хочу отпускать и давай еще — это плохо скрываемое и честное полосует ханамии вены изнутри, и перед этим фонтаном крови он абсолютно бессилен.

— бросил играть, надеюсь?

когда он, наплевав на ответы, дергается с места по направлению ко входной двери обратно, киёши по инерции толкает за ним, но его тормозят резким движением вздернутой раскрытой ладони, что тормозит в сантиметре от его груди. ханамия может рассыпать тысячу острых слов, но не позволяет себе лишних прикосновений. он бросает теппею не глядя «жди здесь» и оставляет его прикованный к месту, чтобы не возвращался, не прощался, не распинался перед кем-либо в ненужных любезностях. киёши не позволит себе этого сам — макото забирает на себя ответственность за все в его жизни, за что тот бы себя осудил. пускай они теряются в догадках, пускай знают, что ты ушел со мной не попрощавшись со своими друзьями. эгоистичное желание выставить себя особенным — всего лишь попытки сравняться.

внутри помещения лицо обдает духотой и букетом запахов. у ханамии будто таймер над головой: не тратит времени даже на лишний взгляд, сразу находит ямазаки, подвисшего возле двери в кухню, а тот, словно чувствуя угрозу, вскидывает голову и замечает на редкость торопливого друга.
— дай ключи.
длинная обреченная пауза столь тяжелая в общем фоновом гомоне заканчивается оправданиями.
— у нас смена ночью заканчивается, — ямазаки тяжело вздыхает, точно понимая, что происходит что-то из ряда вон выходящее, а значит ханамия будет слушать себя и гнуть свою линию. можно разбиться об его упрямство, но разумнее сдаться сразу. это издержки производства: ханамия все еще берет на себя больше остальных, и за это приходится платить. с каждым годом все реже, но он не разучился напоминать о том, за кем здесь последнее слово.
ямазаки затягивает с неизбежностью их с харой усталого похода до дома пешком или страданий над тарифами такси, потому что ночные автобусы — это гиблое дело, но этим лишь испытывает чужое терпение.
— вызовешь такси,  — тяжелый взгляд ханамии темнеет, — давай.
в ладонь падают ключи, но ямазаки не зол и расстроен, больше обеспокоен. провожает макото тем взглядом, которым смотрят на свинцовое небо, точно зная, что разразится гроза.

ханамии приходится завернуть к общему столу, где он нечаянно оставил вещи. сето и фурухаши не задают тупых вопросов: молча следят за тем, как вихрь подхватывает какую-то шмотку и звенит ключами. машин на их компанию было двое, но у сето в багажнике можно найти разве что пустую бутылку из-под колы. ямазаки вечно попадало: его кровно нажитую малышку дергали все кому не лень. ханамия берет передышку, лишь оказываясь перед дверьми. где-то сзади едва различим голос хьюги — не то, что бы он часто его слышал, но такое трудно забыть. весь этот шум, грохот, чужие эмоции и глупые ошибки могут все еще его спасти, они защищают, накидывают лишнее, в котором теряется самое важное — то, что острее и хрупче всего. и оказываться с этим наедине так же сильно хочется, как и страшно.

хватит, ты здесь больше ничего не решаешь.

от беготни и нервозности глаза ханамии становятся живее. он находу одевается, проходя мимо киёши так, будто не ради него одного все это устроено. благодарный зритель провожает взглядом то, как бодро ханамия спрыгивает со ступенек, чтобы огрызнуться потом от нетерпения.

— ну, долго там стоять будешь?

он совсем не пытается придать своим намерениями больше чистоты и открытости. пускай киёши сомневается, ждет подвоха, удара в спину; пускай идет вслепую, теряясь в догадках, что ему ждать и куда его будут бить. ханамия — тонкий лед, укрытый снегом. ты никогда не знаешь, чем закончится этот путь. киёши придется ступить в темноту, но сомнений в его самоотверженности нет.

на парковке полно фонарей, но блеклый свет падает на лицо ханамии, делая его мертвецки бледным. потасканная жизнью тачка пищит сигнализацией, и атмосфера дешевого хоррора чуть спадает, когда макото все-таки объясняет:
— не моя, так что можешь не аккуратничать, — открывает себе дверь и смотрит поверх крыши на растерянного киёши, — тут ехать минут десять.

город слишком темный и отныне недружелюбный. теппея можно понять головой и логикой, но ханамии хочется лишь одного — чтобы их он к черту отключил. это плохая идея. он весь сам олицетворение очень плохой идеи без причин, следствий и с крайне внезапной концовкой. немного драмы, и фонари уже вполне себе софиты. прямым текстом ханамия не скажет ничего путного. хочется казаться хуже, чем он есть, поэтому в промедлении киёши он успевает ввинтить тонкий укол. складывая руки на борт тачки, выходит на дополнительный круг дешевых манипуляций.

— передумал? хочешь вернуться к друзьям? — с давлением на нужных словах елейным сладким голосом.
там, внутри, не осталось твоих друзей, все чужие. твой единственный билет во что-то до боли знакомое и тебе верное — это ковыряться в старых ранах прямо здесь и сейчас, в тишине, в неизвестности, в тет-а-тете, во тьме.

0

11

однажды согласившись быть солнцем, киёши теппей подписал себе смертный приговор. яркий свет манил к себе каждого второго, но сближение раз за разом пророчило обоюдные раны. оказалось, тепло может быть болезненным; оказалось, совсем-совсем никто не может его выдержать в одиночку. от этого теппею всегда было больно, ведь целью его было лишь это тепло дарить, никак не обжигать им посторонних. но у этой проблемы не было мирного решение, и, приняв этот факт, он от роли своей не отрекся, а решился взять еще большую ношу: боясь породить новых икаров, он научился опалять свое нутро вместо чужих кожных покровов. у киёши вся душа ожогами исполосована в угоду чужому комфорту.

череда принятых решений привела его в эту точку, в которой он одинок и никому по настоящему не нужен. будучи безобидным солнцем, что также абсурдно, как роза без шипов, он приласкал многих своих товарищей, помог им обрести желаемое, а сам остался ни с чем. в чужом ныне городе с чужими ныне людьми. злость, ненависть, ярость — они могли бы родиться сейчас, но живые остатки души не способны на эти эмоции. взамен лишь болезненная доброта, готовая в любой момент оказаться приженной сигаретным окурком, и впервые за долгое время пробудившийся интерес к поступку, совершенному не ради кого-то, а ради себя самого.

хлопок двери не ставит его на место, не пытается убедить в неправильности происходящего и даже не делит сегодняшнюю ночь на «до» и «после». его роль в сегодняшней пьесе до безобразия мала — оставить киёши совсем одного на несколько минут, чтобы он еще ярче осознал, как сильно ему нужен под боком человек. и то, что этим человеком суждено стать ханамии — хреновая шутка вселенной, смеяться над которой желания нет от слова совсем.

ведь эта поездка могла стать триумфальным возвращением в японию, а на деле же она приводит его на распутье, вдали каждой развилки которого непроглядные чащи, и ступать в них попросту страшно. определенно, жизнь была бы чуть проще, если бы киёши курил: сейчас самый подходящий момент для того, чтобы затянуться. уголки губ устало опускаются, тяжелые веки падают следом; он давит на них пальцами, искусно зажигая звездочки, на которые можно смотреть и с закрытыми глазами.

наверное, он поступает неправильно; наверное, хьюгу он все-таки бросает. однако чувство вины хочется оставить на потом. киёши уже достаточно долго разжигал огонь в груди, он заслужил передышку в схватке с самим собой. так почему бы не дать ее себе именно в этот вечер? не отпустить себя, наконец?

раздумия прерывает очередной хлопок двери. ханамия — резкий и чуть-чуть дерганный; неужто для него происходящее необычно тоже? это кажется практически невозможным: у паучьего предводителя все всегда под контролем. в его сети попадает любая выбранная жертва, киёши не был исключением раньше, киёши не становится исключением и сейчас. в прошлый раз это было искалеченное колено и вся последующая жизнь. что будет в этот? теппей улыбается: опасная непредсказуемость макото роднее и ближе некогда столь важного смеха джунпея.

— совсем нет.
киёши по ступенькам не бежит — смиренно спускается. впереди его не ждет гильотина, и ханамия, на самом деле, далеко не палач, но вот лестницы теперь отвратительный источник тревоги, шепчущий голосом лечащего врача. нельзя оступаться, необходимо быть осторожным, нужно заботиться о себе. все эти заповеди киёши нарушает, приближаясь к когда-то заклятому врагу.

когда киёши падает на пассажирское, громко хлопая дверью, безжалостное осознание накрывает его с головой. он больше не боится ни судьбы, ни ее злого рока: он просто ждет. ждет, когда уже их тандем обрушится на него всей своей мощью, когда затянет в самую пучину и когда, наконец, поглотит его без остатка.

все, чего касается ханамия, ему идет. уверенные движения почти что завораживают, так что киёши даже не пытается смотреть в окно. локтем упирается в дверь, подпирает кулаком подбородок и внимательно, почти бесстыдно, наблюдает.

— не то чтобы этот вопрос хоть на что-то влиял, но куда мы? — мелькающие фонари меняют освещение в машине («чья она? сето? вряд ли. наверное, ямазаки или хары») ежесекундно, делая акценты то на челки ханамии, то на его голодных глазах, то на изящных пальцах. киёши совсем не думает о том, что бросился в омут с головой, потенциально ставя на кон слишком многое. его наверняка ждут завтра скандалы и разборки, но сегодня передышка, помнишь? — не знаю, чем я думал, приезжая сюда на целых две недели.

лежащий в кармане телефон не вибрирует, значит, его все еще никто не потерял, несмотря на упрямый бег стрелок на всех циферблатов мира. возможно, это и к лучшем, но сердце неприятно ноет. отбрасывая мысли о человеке, оставленном позади, киёши сосредотачивается на том, кто сидит на расстоянии вытянутой руки. стоит только захотеть, и теппей сможет коснуться его плеча. или ноги. такая близость, будучи странной, совсем не кажется неправильной, и, что еще более удивительной, в этот раз она не сулит новых травм.

пускай рядом с ханамией дышать не становится проще, мир не начает вращаться в обратную сторону, и даже тучи не собираются расходиться, кое-что все же меняется: впервые за много лет киёши своим светом готов сжигать, потому что абсолютной тьме не получится навредить даже самым ярким светом.

0

12

минусы тесного запертого пространства быстро дают о себе знать: стоит закрыть дверь, оставив окружающий пейзаж в роли движущейся механической картинки, дешевой молчаливой декорации, как на первый план выходит то, с чем ханамии не так просто бороться. когда между вами раньше был океан, несколько дюжин теперь можно считать близостью. трехлетнее молчание разменять на пару-тройку важных фраз, и склеенные обрывки вполне могут быть диалогом. он этого не хотел — ни быть рядом с киёши, ни разговаривать с ним. такое бывало лишь в рамках дурацкой игры, повязавшей их однажды, и никогда не выходило за пределы душных раздевалок, пустых коридоров токийских спортзалов, шумных площадок, с потолка которых яркий свет лился на школьников водопадом, застилающим глаза.

единственное оправдание тому, почему сейчас все это должно происходить.

водить его тоже учил ямазаки. процесс походил на какую-то пытку, но договор с гордостью пришлось заключить. слушаться своих дураков ханамия не привык, но раз в год приходилось. но даже отсутствие галдежа знакомых голосов с заднего сидения было не таким странным, как уставший, неравнодушный тон киёши с соседнего кресла. живой кошмар ханамии трехлетней давности. раньше он бы без сомнений направил тачку с моста прямо в реку, будь бы это единственной возможностью избавить себя от его общества. с вещами, которые губят твою жизнь, принято расставаться. от людей, которые отравляют тебе кровь, нужно бежать.

спроси себя, почему мы оба этого не делаем.

— не бойся, — короткий смешок абсолютно бессмысленный. киёши не боится, но его мотивация додумывается ханамией не сразу. раньше он делал только то, чего от него ждали, или то, что он считал своим долгом, обязанностью. бесконечное бегство по колесу из чужих ожиданий, неоправданных надежды и чувства вины. с хорошими парнями всегда поступают именно так — и вот он здесь, вопреки здравому смыслу и своей природе. атлант, наконец-то, заебался носить на своих плечах вечно обрушенное на него ледяным дождем небо?

добро пожаловать на землю.

ханамия не смотрит на него, пускай и дороги, тротуары, перекрестки перед глазами заучены наизусть. он абсолютно не нервничает, как спокойны люди, вяжущие веревку в узел и становящиеся на табуретку. равнодушие смертника, у которого осталось лишь любопытство для грядущего эффектного под определенный им же самим конец жизни появления долгожданной смерти. киёши ставит рамку, и ханамия укладывает на временную шкалу две точки. либо только этот вечер, лишь долгие две недели — сколько вообще у него есть.
— вау, — цедит сарказм, — а было еще из чего выбирать чем думать?

машина тормозит плавно, ханамия все делает, как и всегда, аккуратно. в пустом дворе нет людей и мало света: стоит отъехать чуть в сторону от широких магистралей, как тихие спальники укутывают в безмятежный покой. сквозь декоративный забор вдоль тротуара упрямо лезут еще зеленые ветки всего щедро насаженного на территории квартала добра. таких улочек в токио на каждом шагу, а эта одна из немногих, где они, будучи старшеклассниками, проводили долгие часы. сейчас — несоизмеримо меньше.

ныряя из теплого салона в полуночную прохладу, ханамия на мгновение задерживает дыхание. игнорирует киёши, но после громкого хлопка дверью тот тоже подрывается с места. макото обходит машину, тормозит у багажника, чувствуя как скалой возле его плеча вырастает киёши. причина, по которой он никогда бы не взял тачку сето, заключалась именно в том, что тот никогда не таскал с собой лишнего хлама. открывая дверцу, ханамия видит инсталляцию как под кроватью пятиклассника. пустые баклашки, грязные кроссовки; он вытаскивает повидавший некоторое дерьмо мяч, пальцы тут же пачкаются в асфальтной пыли, но шершавая поверхность приятна наощупь. разворачиваясь к киёши лицом, передает его тому прямо в руки — ладони хватаются скорее по инерции, чем осознанно. ханамия, наконец-то, выделяет себе время на то, чтобы полюбоваться чужим лицом. затягивая паузу, прислоняется к раскрытому капоту, что за его спиной зевает пастью молчаливого чудовища.

— или это перебор и ты совсем уже не можешь? — его улыбка белозубо сверкает в оскалившимся рте. зная все ответы наперед, ему хочется всадить эту куклу вуду побольше игл, чтобы потом, когда позабытые страхи вновь оживут, ему было больнее. ханамия никогда не представлял себе этой встречи, их странных и мутных, как таинство, уединений, но он режиссирует только черными красками, бережливо пряча красные для финала.

взгляд ниже на сжимающие мяч ладони, и слюна копится на языке. наверное, ему хватит одной руки, чтобы при желании передавить кому-то шею до смерти.

ханамия с насиженного капота вскакивает так же легко.
— пойдем, — приглашение тонет в оглушающем хлопке дверцей, но киёши и так все прекрасно понимает. впереди освещенный тротуар, за ним — в сени высоких деревьев поюзанная всеми пацанами в радиусе пары километров площадка. укромное место с дороги не видно, но ханамия точно знает каждый ее сантиметр. порою они так загорались, что после тренировок хотелось играть еще и еще. адреналин, дофамин, черт его знает; макото видел, трогал, знал в лицо привязанности гораздо сильнее и губительнее, зависимости — человечнее и сложнее.

ей снова можно посмотреть в лицо. он не сводит с киёши глаз, когда они оказываются в почти замкнутом периметре, за его спиной проход, все остальное — решетка металла. не сводит, пока вытаскивает телефон и сигареты с бумажником из карманов, пока скидывает на скамейку олимпийку, и ветра совсем нет, чтобы как-то оправдать холодок по спине. дело не в баскетболе. ханамия перестал в него играть после выпуска, разве что с парнями собирались пару раз в месяц размяться. выкати он шахматную доску или два пистолета для русской рулетки — напряжение будет тем же. смотря киёши в глаза, ханамия слышит и взвод курка, и движения пешек. слышит скрип табуретки под тяжестью тела и визг колес, после которых удар об воду. приговор был подписан годами ранее, теперь это лишь прощальный ужин перед смертельной инъекцией.

не нужно быть гением, чтобы читать напротив тщетные попытки разгадать, что от него пытаются добить или что ему пытаются доказать. ханамия выдает себя лишь тенью снисхождения во взгляде, словно киёши стоит у доски, а сложная задачка ему не по зубам. давай заново. вернемся к самому началу и перечитаем условие. шершавый рыжий мяч, вместо прожекторов череда высоких фонарей вдоль ограждения. никаких лишних голосов, отвлекающих маневров, близких друзей и команды, чтобы валить на них свое желание убивать (это мне) и приносить себя в жертву (это тебе, милый). у ханамии тысяча вариантов того, что будет делать теппей, задумавшись на мгновение лишь о себе.

— я так ни разу у тебя и не выиграл, — под мелодичностью голоса прячется острый надлом.
больше, чем счет на табло — в их истинной игре счет измерялся в потраченных на лечение ран друг от друга годах. так что это была фатальная бесславная ничья.
нестрашно, если киёши долго будет чувствовать себя дураком: пока время идет, а его взгляд у ханамии на лице — тот отрывается вперед.

0

13

короткие фразы, отдаленно напоминающие диалог, тонут в чересчур быстро сменяющихся пейзажах; они упорно стремятся нажать на спусковой крючок и запустить очередную цепочку воспоминаний, чтобы та, в свою очередь, остановила происходящее. пускай киёши хоть выпрыгивает из тачки на ходу — все, что угодно, лишь бы не заводить себя все дальше в ловушку. да, травм не избежать, но действие будет эффектном и, что куда важнее, предсказуемым.

предсказуемость — это не та характеристика, которая будет использоваться для описания встречи с ханамией макото, но та, за которую привык держаться киёши. вот же незадача: абсолютно все, за что привык держаться киёши — с поразительной результативностью расстраивает его в последние сутки. так что теперь в чужом лице он ищет ответы на вопросы, которые никогда не сможет сформулировать.

редкие неоновые вывески и выключенное радио отчаянно напоминают какую-то сцену из драйва, но ханамия совсем не тянет на райана гослинга, а киёши далеко не кэри маллиган. и только отчаянное желание ехать в этой гребанной тачке хоть всю ночь напролет в попытке забыть обо всем связывает его красной нитью с главной героиней. однако ей приходится держаться ради сына, а киёши день за днем находить мотивацию в самом себе исключительно. он поддерживает ее усилием воли и уже почти слышит этот писк из киношных палат с аппаратами искусственного кровообращения, уговаривая себя, что бабушка с дедушкой хотели бы его счастья.

он тоже себе счастья желает, но за радиусом собственного света разглядеть конец этого ебучего тоннеля никак не получается.
за собственными мыслями киёши не сразу замечает, что машина, к сожалению, все-таки останавливается. очередной хлопок очередной двери, и он снова оказывается на прохладном воздухе. ханамия копается в багажнике — киёши спокойно наблюдает из-за спины.

киёши никак не мог себе представить такое окончание вечера, но сердце бьется чуть чаще, а телефон в кармане все еще не звонит. ему некуда возвращаться: в кафе его очевидно не ждут, а взрослому туристу никто не рискнет грозить пальчиком за позднее возвращение в номер.

— серьезно? — у теппея смех мягкий и бархатный, но даже он с ночной тишиной резонирует слишком громко. баскетбольный мяч, вложенный ему в ладони, кажется неожиданным, несмотря на все совместное прошлое. в америке он играет редко и с обязательной разминкой, но здесь есть пронзительный взгляд глаза в глаза и непоятно откуда взявшийся вызов.

киёши знает, чем это чревато: всего одно неверное движение, и придется вспомнить о костылях, поликлиниках, будто бы вымоченных в хлорке, и медсестрах, говорящих нарочито ласково и медленно, чтобы до него — очередного тупого эмигранта — точно дошел смысл сказанными ими слов. на еще одну операцию не хватит даже оставшихся от продажи дома денег. самое мудрое решение в этой ситуации — отказаться от заманчивого предложения, развернуться на пятках и уйти восвояси куда глаза глядят.

но сегодня между мудрым и верным не стоит знака равенства: когда ханамия его зовет, киёши послушно следует за ним; когда ханамия не спускает глаз, скидывая куртку, киёши отвечает тем же, стягивая пиджак. у него по животу разливается незнакомый, но уже по хозяйски клокочущий от предвкушения голод.

— только если мы говорим о счете на табло.
уголок губ слегка дергается; то, что теппей наверняка уяснил за сегодняшний вечер — так это победу ханамии и его превосходство. презираемый всеми за свои методы, осуждаемый еще во времена старшей школы, когда, казалось бы, вся жизнь еще впереди, он шел по одному ему известному пути, который сейчас, постфактум, кажется куда более верным, чем вечные попытки привести к победе остальных, плюя в то же время на себя.

у киёши из побед — тот пресловутый зимний кубок, о котором все уже наверняка позабыли. из всей их команды баскетболом-то занимается один кагами, но и ему уже те титулы не нужны. он берет все новые высоты, со старыми несравнимые.

возможно, киёши стоило бы сейчас волноваться за собственное здоровье, но успокаивает даже не отсутствие остального киридая (язык больше не поворачивается назвать их простыми пешками), а этот самый взгляд, сопровождаемый неожиданной искренностью в голосе. киёши не один раз слышал актерскую игру, наблюдал за нею, а после всегда гадал, почему, блять, он когда-то стал целью в той кровожадной охоте. будто все они играли в догонялки на выживание, и у него на спине фонарем горел ярко-красный крест.

весь тот чемпионат он надеялся его с себя скинуть, но, видимо, сначала было дойти до личной голгофы, чтобы, наконец, расстаться с тяжкой ношей и перечеркнуть всю собственную жизнь заодно. садясь на самолет, он никак не думал, что дальше может быть хуже.

так что сейчас он не дает себе времени на очередные раздумия — он лишь стучит мячом о покрытие, рефлекторно задумываясь, что брюки — совсем неподходящая одежда для площадки, да и кроссовки у него далеко не спортивные. взгляд от ханамии он отрывает только чтобы преодолеть расстояние до кольца и уверенным движением отправить в него мяч. боль в колене — всего лишь вопрос времени, но ему не привыкать выигрывать у него дополнительные минуты ради достижения желаемого. раньше оно было благосклонно к стремлению порадовать команду, так что сейчас оно должно быть еще более ласково.

— ты все еще играешь?

они не знают друг о друге ровным счетом ничего. когда-то щелчком ханамии у киёши жизнь была разрушена подобно карточному домику, поддавшемуся дуновению ветра, а теперь ему не хочется уходить. у прошлых поступков не может быть оправданий, но и вечно цепляться за былое невозможно. оно отравляет и губит, не давая двигаться вперед — киёши это знает даже лучше других. каждое утро, выпивая горсточку витаминов, он также глотал и пилюлю с надеждами на воссоединение со старыми друзьями. но в ней вместо полезных микроэлементов, способных поддерживать жизнь, были лишь радиоактивные вещества, рано или поздно дающие о себе знать в разрушительных масштабах.

киёши они настигли при непосредственным столкновением с источником. ханамия — раньше бывший хуже любой отравы сейчас стал антидотом. впервые в жизни железное сердце пасует акудо, и вот этот момент может стать поворотным.

— до скольки играем?

0

14

киёши зеркалит его движения, раздеваясь следом, и от того, что зрительный контакт не рвется, это видится ханамии до сосущей сладости под ребрами интимным. между ними ни замерший в безветрии воздух, ни полосуемая светом, словно рваными ранами, темнота, ни прощупываемое пальцами напряжение в иллюзорной пустоте. кому попытайся рассказать — между ними одинокая бездна, однажды клацнувшая зубами и не оставившая после себя ничего. попробуй объясниться перед собой, и потонешь в косноязычных определениях того, что за механизм заводит эти жернова, переламывающие кости.

что за сила заставляет киёши соглашаться снова под них лезть. теперь ведь никто не стоит над душой, не толкает в спину, не нужно больше никого защищать и нечего никому доказывать.

может, потому, что тебе просто хочется.
даже если ему будет больно, теппей доиграет — ханамия в этом уверен. завоет сросшаяся кость, забьется сердце в глотке, загудит от перенапряжения кровь в ушах — он взгляда не отведет. ханамия мог бы быть благодарным за смелость, если бы не знал наперед, как все будет. он в этих тисках себя тоже находил, пробовал, как давят они на кожу, на волю, на сильное упрямое сопротивление. уберись, исчезни, умри.

счет на табло за два матча их войны в два акта для ханамии мог бы быть неутешительный, если бы за кулисами, в качестве бутафории, не валялась чья-то изящно надломанная жизнь. когда свет гаснет, ханамия чувствует себя победителем. когда уходит домой — разбитым в прах.

мяч долбит словно гром, предвещающий грозу, словно кого-то хоронящий колокол. слишком тихо вокруг, замерло все: от ветра в деревьях до вздоха у макото поперек шеи. киёши отправляет мяч в кольцо — характерный скрежет избитого металла возвращает на годы назад.
— упаси господь, — сквозь пренебрежение лезет подавленная обида, как обижаются на тех, кто не оправдал тобою же возложенных ожиданий, — меня это в должной степени никогда не интересовало.
на тех, кто так и не смог тебя полюбить. игра никогда не была самоцелью, и так и не стала ни смыслом, ни удовольствием. у ханамии был только импульс что-то делать, чем-то занимать руки и нервную голову, затем — просто водоворот и тщательно подобранная им же самим компания.

ему было весело играть в злого гения, а в не баскетбол.

чужая жизнь вырисовывалась угольными росчерками, мрачными тенями: тоска по азарту, куражу, кричащей толпе на трибунах, чьему-то сопению на ухо после победного данка. киёши из тех, кто придает всякой чепухе слишком большое значение. готов себя вспороть ради дешевой блестящей мишуры, которую слишком просто порвать. есть смерть и время — они отнимают, но лечат. приносят боль, потом целуют в раскрытые раны, умоляя терпеть. ханамии бы ставить себя к ним в один ряд.

— до тех пор, пока ты не упадешь.

не агрессивно, не зло, а констатацией факта, тихим смирением. ему больше не нужно угрожать, чтобы придать своим словам веса — киёши знает, что ханамия редко болтает попусту. костей в его теле навалом, и каждая лечится долго. пускай никто из противников на площадке не видел, как бы он бил голыми руками, но вряд ли у кого-то могли остаться сомнения, что ханамия струхнет в последний момент и пощадит. даже сейчас он чувствовал себя вооруженным до зубов, имея в ладонях лишь тяжелый мяч. словить было легко, а тактики в один на один нет никакой. можно оставить лишь ярость и скорость.

тело помнит механику, а разум — не воспринимает соперника всерьез. киёши может скрипеть зубами, сжимать кулаки, стоять стеной, но никогда не успеет. все навыки ханамии не имеют смысла, пока удары мяча и несложные обводки играют лишь вспомогательную роль. главная — в том, чтобы ловить взгляд, заставлять его сердце биться чаще. баскетбол ведь до жути контактный вид спорта, обожаю это оправдание. касание плечом едва заметное, и ханамия подпрыгивает, чтобы забросить мяч. ловит его снизу, оборачивается к теппею лицом, и оно, довольное на миг, искажается деланным удивлением:
— о, пожалуйста, только не говори, что ждешь, что я начну извиняться, — гулкий удар рассекает каждое слово, — или хоть каплю жалеть.

разыгрывающему с центровым трудно тягаться в силе: когда киёши оказывается ближе, это все фатальнее бросается глаза. то, насколько он выше и крупнее, а оттого — неповоротливее. свет одного из фонарей ровно очерчивает кольцо впереди, направленный туда будто специально. но пара мячей точно в него, и еще на одном у ханамии дрожит рука. киёши подбирает мяч, и макото все еще отслеживает в этом закономерность.

киёши спрашивает, зачем тогда, и из его уст необдуманное «мы» режет слух, пронзает уши гудящим сверлом. ханамии бы вздрогнуть, между ними только злой рок и страшный суд, но мышцы собраны от внезапной нагрузки, каждое движение становится острее. ханамия не отказывает себе в удовольствии улыбнуться: по раскинутым нотам киёши играет вслепую, но точно. поцарапанное кольцо снова трясется, а, чтобы отобрать мяч, приходится едва не столкнуться с киёши грудью. он бы задавил, смел по пути, но можно нырнуть под руку и, едва не потеряв равновесие, выбить. ханамия попадает под яркий свет, и, поднимая потерявшие пугающую темноту глаза, позволяет полюбоваться тем, как ему чертовски весело.

— я хочу, — не затыкается даже во время броска, — чтобы ты увез отсюда что-то по-настоящему ценное.

когда мяч падает, ханамия его не ловит. у него трофей посерьезнее: важнее словить взгляд напротив, задать безмолвно вопрос. снова попадая в тень, он направляет на киёши заряженные пистолетные дула. когда тот узнает ответы на все свои вопросы, то победителей и проигравших больше не будет. ханамия слышит, как пенится кровь, закипая, и яд из нее подбирается выше, потечет по зубам, осядет на языке. одно неверное слово, и от искр в глазах что-то вспыхнет.

0

15

баскетбольная площадка всегда была чем-то до одури важным: грохотом мяча вершились — без преувеличения — целые судьбы. киёши сам в этом неоднократно убеждался. но если раньше декорациями жизнеопределяющих событий оказывались профессиональные корты, подсвеченные софитами и наполненными криками болельщиков, то теперь сосредоточением всего стал давно уже спящий район токио, а за спиной не было даже команды, которую необходимо было вести вперед.

такое ощущение, что за пару лет абсолютно все перевернулось с ног на голову, ведь за последние сутки еще ни одной минуты не прошло по хорошо заученному в детстве и юношестве сценарию. побег от доброго друга и распасовка со старым врагом звучит как хорошее начало для стендаперского бита, но сейчас ни до смеха ни одному, ни второму; если он и раздастся в ночи, то лишь в качестве любимого дитя истерики. и киёши не хотелось бы, чтобы до этого доходило, так что отнимать мяч, обводить ханамию, забивать в кольцо, и так по кругу, до одному богу известного финала.

в действиях же ханамии завидная уверенность известного на весь мир дирижера, перед которым заученная наизусть партитура, в которой каждая смена тональности не просто знакома, она уже вшита под кожу. дрибблинг — как взмах палочки — должен направлять остальных игроков и завораживать зрителей, но в этот раз антураж для подобной широты жестов совсем не подходящий. киёши не знакомы нотные станы; остальные члены оркестра не явились на генеральный прогон. напускное изящество никому сегодня не сыграет на руку, так что давай, обнажай скорее клыки, они слишком давно сидели без дела, от скуки начав царапать собственную плоть.

неопределенность поставленной цели убивает любую надежду на здравый смысл. о нем, правда, речи не шло с самого начала, но ханамия отбирает даже простоту баскетбольной схватки, за которую надеялся цепляться киёши. в зале есть определенный тайминг, на тренировке — цель по очкам, у них же — никак не сведенные счеты и непрекращающиеся попытки рыть носом землю в поисках истины. киёши не верит, что она спрятана за распускающимися бутонами: куда вероятнее он найдет там обглоданные кости поверженных глупцов (как бы ему не стать одним из них).

— в этом случае нам определенно придется задержаться.

киёши не упадет, потому что в этот раз у него не будет необходимости подниматься. раньше любая ошибка могла стоить товарищам жизни на корте, а теперь на кону лишь его собственная, ценить по достоинству которую он так до сих пор и не научился. падение — не только проигрыш, но и повод для рефлексии, заниматься которой киёши не намерен.

он не упадет, как бы ханамия ни старался.

тем более, что за счетом в сражении не следит ни один, ни второй: каждый забитый гол — не больше чем пуля, пролетевшая мимо жизненно важного органа. пока не будет задет мозг или, того хуже, сердце — они должны продолжать играть. у ханамии сбоит прицел за отсутствием регулярной практики; киёши палит картечью в пол, стараясь обходиться легкими царапинами. огнестрел — это в целом не про него, ведь теппей из тех, кто возвращался пускай и в рядах победетилей, но лишь на одном из щитов.

следующий удар оказывается чуть точнее; ханамия пристреливается. теппей определенно не ждет раскаяния: вряд ли подобное понятие в принципе существует в системе координат макото. однако вопрос зачем с каждой секундой становится все громче. зачем ты тогда поступал так; зачем сейчас ты делаешь это; зачемзачемзачем. киёши не выдерживает напряжения собственного подсознания.

— тогда зачем мы здесь? — в голосе нет ни горечи, ни грусти, лишь искреннее недоумение. руки могут успевать за мячом, но разум за полетом чужой мысли — никак нет.

времена меняются; он в очередной раз понимает: старые чертежи больше не работают. необходимо выдумывать новые тактики, хвататься за незнакомые оружия и переходить, наконец, в наступление. ему незнаком запах крови, порождающий адреналиновый выброс, но хорошо известен принцип «красное — бей, зеленое — хиль». сегодняшний вечер, к его счастью, окрашен лишь в бордовые тона.

очередной выстрел противника не задевает разум, но поражает кольцо. киёши вновь улыбается, но в этот раз даже не дергается в сторону лениво подпрыгивающего о прорезиненное покрытие мяча. лязг кольца подобен оскорбленному визгу девицы из фильмов прошлого века, горячо любимых бабулей теппея. они, как и многое другое, осталось в далеком прошлом.

— помимо уже обретенного разочарования? надеюсь, у тебя есть козыри в рукаве, — с чуть сбивающимся дыханием и непоколебимым спокойствием, — такую карту сложно крыть.

киёши ханамию (больше) не боится, и приближается к нему, пряча руки в карманы. баскетбол — контактный вид спорта, но неотведенный чужой взгляд ощущается сильнее любого толчка. в ответ на него — дернувшийся кадык и учащенный пульс, никак уже не связанный с незапланированной тренировкой. у киёши в грудной клетке продолжает бушевать непонятно откуда взявшийся голод, который не утолили ни прекрасные броски, ни уверенные движения.

он, очевидно, другой — не спортивной — природы, выяснять причину которой у киёши нет ни умения, ни желания. у человека напротив — совсем другое дело. ему только дай в руки скальпель — он вскроет грудину, не моргнув и глазом, а после с наслаждением переберет все внутренности в попытке найти ответы на интересующие его вопросы.

— что ты хочешь от меня услышать?

на ханамию киёши смотрит сверху вниз, но четырнадцать сантиметров разницы в росте не ощущается ни спасением, ни даже подспорьем. в глазах напротив — все еще обезуроживающая уверенность, заставляющая теппея пересмотреть свои взгляды на фатализм. ведь если все события «до» вели его к встрече именно с этим человеком, то просить у судьбы знаки бесполезно: он все равно их не сможет понять.

0

16

по чуть взмокшей спине пробежал холодок. на самом пороге все-таки стало самую малость волнительно: пускай ханамия и видел будущее для себя, для них, для нас — к нему он не был готов. надвигалось цунами, а он мог лишь смотреть на зарождающиеся на горизонте синие волны, не смея и тронуться с места, чтобы спастись. то, что приковывало его — не к земле, нет, к киёши — тоже было какой-то жестокой природной стихией, не понимающей ни мольбы, ни угрозы. токио может уйти под воду, а ханамия так и будет стоять, теряя себя в столь непривычно темном огне чужих глаз.

даже не было примерного сценария в голове когда-либо. расходясь пару лет назад без прощаний, ханамия свято уверовал в последнюю встречу, четко поделившую путь на праведный и безбожный. киёши для него не закончился в тот день, остался в слоях смелых мыслей, размытых иллюзиях, нежеланных и оттого нередких воспоминаниях; но все, что роилось в сознании, еще было поправимо. мучало, травило, пытало, но оставалось запертым в черепных костях, похороненным, спрятанным на дно.

когда он рядом, годы, мысли, ошибки, принятые решения сжимаются в одну точку — дырку от пули на виске.

на пальцах просто дорожная пыль, а не пепел с когда-то давно сгоревших мостов. если бы у ханамии было время подготовиться, он вел бы себя чуть сдержаннее, предусмотрел бы все детали, расписал бы каждое слово наперед. он выглядит знающим и ждущим, держащим все под контролем, а не тем, кто внезапно решил потерять все, но последнее ближе к правде. киёши теперь тоже к ней как никогда близко. нужно было засунуть его сюда, чтобы он начал задавать себе, ханамии и мирозданию правильные вопросы. впрочем, задай он их тогда, когда раны были совсем свежи, макото бы долго и громко смеялся. тогда это казалось частью игры, помутнением рассудка, багом в отлаженной системе. ошибка найдена, но не лечится. шрамы тоже остаются навечно.

— есть.
он впервые при нем улыбается по-другому, размыто, слабо, чуть-чуть задумчиво. козырей полные рукава, как если бы киёши играл в дурака, а ханамия доставал в ответ ножи. эта пауза — признание собственной беспомощности, бессилия, неспособности. раньше это мерзейшее чувство бесило до зубного скрежета, до красных всполохов перед глазами, до жажды крови, слепой и жестокой, как и не у человека вовсе. злость давала так много сил и энергии, чтобы люди вокруг задыхались, кожа с их локтей сдиралась, паника билась у них комом в горле. знали бы откуда в нем столько желчи и яда, стали бы непременно жалеть.

киёши понимает перемену — наверное, он просто понимал ханамию всегда. тоже забивает на мяч, подходит ближе, замирает близко и неминуемо, и, несмотря на то, что пространства вокруг полно, ханамия чувствует себя запертым в клетке, словно дернись он с места, и теппей не станет просто смотреть вслед; поэтому он так и не поднимает взгляда больше, теряет его где-то в складках чужой одежды. между ними расстояния меньше, чем вытянутая рука, но ханамия ее тянет.

— все, что я хочу, — кончики пальцев едва касаются ткани на груди, под которой бешено заходится сердце из плоти и крови, — я слышу.

оно не такое, каким все привыкли тебя представлять. никакого железа, камня и пламени там нет, только кусок алого мяса, гонящий топливо по венам. его вполне себе можно достать — вспороть кожу, разрезать мышцы — и вытащить на свободу, сжать в пальцах, услышать бой его совсем близко. ханамия смотрит на свои пальцы, касающиеся киёши ровно над сердцем, и с горечью признает, что так и не нашел ответа на вопрос, чего он все эти годы желал больше: вырвать это сердце из груди или зарыть в нем самого себя.

его ладонь сжимается, крепко хватаясь за одежду, и резко дергает на себя. киёши все еще высоченный, мешающее расстояние по-другому не сократить, не будет же в самом деле ханамия к нему тянуться. он тянет его самого, чтобы их губы столкнулись — все еще по плану, автором которого макото считает не себя, а судьбу или что там еще над ним столько лет издевается. чуть приоткрытый рот, и сперва, несмотря на силу касания, оно абсолютно просто, почти что наивно — но воздуха в нем нет, клацает пасть голодного зверя, и ханамия ей вторит, целуя киёши по-настоящему. с силой, с грохочущей в сердце истерикой, с давлением на его теплые сухие губы, и пальцы на его груди сжимаются судорожно, притягивая к себе все теснее, будто цель царапать проклятую мышцу все еще не потеряна.

становится проще. это как кровопускание: дай зараженной крови вытечь, и, пускай подкосятся колени, в голове будет чуть яснее. ханамии давно не было ничего так кристально ясно, как будто вынесенный приговор наконец расписал ему жизнь до самой смерти. только разве что боязно, что так теперь действительно будет всю жизнь, но жить по-старому было невыносимо. болело, ныло, резало изнутри. не абстрактное нечто, повисшее над головой, как проклятье, а ты брал в свои руки эти ножи. ханамия говорил себе: я просто защищаюсь.

касание языком, и отсутствие правил в этой игре выходит на новый уровень. целоваться становится веселее и свободнее: ханамия дает на пробу своим зубам чужие губы, и язык киёши у себя во рту заставляет его разжать ладонь и повести ею выше, укладывая на плечи. вторая рука оказывается там же, обманчиво ласково обводит предплечья, и мокрый громкий поцелуй рвется так же резко, как начался. ханамия отпихивается, толкает изо всех сил, а, когда киёши на миг дает слабину и подается назад, явно пытаясь попросту понять что происходит, то подставить ему подножку становится совсем просто. он падает почти аккуратно, упирается ладонями в покрытие и, должно быть, отбил задницу. пятно света позволяет насладиться картиной в мельчайших деталях: на лице у киёши так много эмоций, в устремленных на ханамию глазах так много вопросов, что тот даже не берется их перечислять и записывать. да ладно тебе, руки-ноги целы. взгляд ханамии холодеет, блестит словно гладкое начищенное лезвие.

вся эта лестница вверх, причисление к лику святых; ему все это не светит, как наизнанку себя не выверни. если киёши хочет играть на равных, то до ханамии ему придется упасть. тот взглядом сверху вниз на него упивается досыта. меняешь систему координат и отсутствие воли перед киёши оборачивается безграничной властью. ханамии нужно всего два шага, он обступает киёши вытянутые ноги и, будто ломаясь в бессилии, опускается вниз. колени бьются по обе стороны от его бедер, макото на них смело усаживается, и упирающиеся в резину ладони возле чужих плеч ничуть не дрожат.

в абсолютной тишине дыхание так громко. фонари вдоль сетки на своем посту, и ханамия их обыгрывает, наклонившись ниже, чтобы целовать и заслонять киёши свет.

0

17

ему кажется, что мир вокруг замер. тишина стоит абсолютно коварная: с ближайшей дороги не доносится ни звука, зато сердцебиение собственное практически оглушает. еще чуть-чуть, и оно, ей богу, вырвется из груди по велению чужих мимолетных касаний. на кончиках пальцев ханамии не обнаруживается ни когтей, ни ядовитых шипов. даже кожа оказывается теплой-теплой, несмотря на все попытки предстать пред миром хладнокровною тварью. киёши втягивает воздух, отказываясь происходящее анализировать. бешеный пульса бег оказывается слишком громким не для него одного.

на площадке даже ветер утих, и у него цель самая высшая: залечь на дно, не отвлекать от очередной разворачивающейся драмы, запомнить которою ему необходимо в мельчайших подробностях. это потом, минуты спустя, он снова возьмет власть в свои руки, вихрем поднимется к небу и разнесет весть о том, каковы людские страдания на вкус. ветру известно о них уже так много, но ночное светило, чьи приказы он безукоризненно выполняет, не перестает просить о добавлении все новых куплетов к старой как весь этот мир песне. но он и не против: в этот раз ему определенно будет где разгуляться.

потому что когда ханамия тянет киёши на себя, у последнего внутренняя война заканчивается: разум сдается, подписывает акт о капитуляции и возлагает всю ответственность за происходящее на одно лишь сердце. а ему так давно не давали власти и так долго заставляли чувствовать по указке, что теперь оно намерено идти ва-банк, не задумываясь о последствиях.

это сокращение расстояния могло бы стать тем самым победным броском, но основное условие не выполнено: киёши теппей продолжает стоять на ногах, не давая возможность прозвучать финальному свистку. он все еще продолжает вести борьбу в этом потерявшем любую цель сражении. и его бы могла успокоить мысль, что при желании, он может оторваться, уйти, звонко хлопнув калиткой, и забыть обо всем произошедшем. однако желания у него совершенно другие, поэтому на поцелуй он отвечает без сожалений, без подозрений и без каких-либо задних мыслей.

возможно, завтра все встанет на свои места, объяснит трагедии прошлого, поможет разобраться в настоящем, но все это будет лишь завтра. сейчас его волнует лишь то, как отчаянно ханамия цепляется за его футболку и как же, оказывается, приятно целовать его губы. этот вечер не должен был заканчиваться так, но киёши уже готов благодарить судьбу, бога, провидение — неважно — за происходящее на этой баскетбольной площадке. это определенно начало чего-то нового, и к этому новому киёши уже уверенно тянется, кладя ладони ханамии на талию, отрекаясь от тех крох расстояния которое еще оставалось.

больше нет нужды в разговорах, несмотря на все оставленные без ответов вопросы. в поцелуе — больше. здесь макото берет самые чистые ноты, а теппей забывает обо всей мишуре: о цели приезда, об обратных билетах, о бесконечных обязательствах и попытках заново найти себя.

когда ханамия отрывается, киёши пугается. неужто он сделал что-то не так? нет, милый, ты все делал правильно, но пришло время тебе оказаться повергнутым.

киёши теппей все-таки падает, занимая второе место в гонке за лавровым венцом победителя. в общем зачете у них, вроде как, целая ничья, но в груди горит огонь, и это значит куда больше забитых мячей и принятых когда-то давно неверных решений. другое дело, что условие выполнено — игре пора заканчиваться. однако это правда только начало: киёши — растерянный — смотрит снизу вверх и даже не смеет предполагать, что именно произойдет дальше.

теперь у него самое козырное место в партере. разыгрываемый спектакль теппею совсем не знаком, но почерк режиссера давно уже выучен, так что простой переменой во взгляде его больше не обманешь. нет здесь желания навредить, но есть тот же самый голод: ты ведь тоже его ощущаешь, верно? тот первый поцелуй был лишь аперитивом, не больше. так давай же, действуй, я жду.

свет фонаря обрамляет фигуру ханамии подобно мотивам христианских икон, превращая саму природу в богохульницу. киёши чуть щурится, стараясь сосредоточить взгляд на чужом лице. о холодной голове речи больше не идет: чужие губы опьяняют сознание гораздо сильнее, чем любой алкоголь. от поцелуев ханамии похмелье будет ужасное, токсины из крови выводятся слишком долго. такие вещества должны находиться под запретом, потому что, попробовав однажды, всегда будет хотеться добавки.

расстояние сокращается вновь, и мир киёши замыкается на ханамии. солнцу положен заслуженный покой, и оно с радостью отдается в объятия тьме. в поцелуе все самое болезненное, что никак не может переболеть. счеты между ними никак не хотят сводиться, упорно толкая на все новые необдуманные поступки. киёши ладонью чужой шеи касается: под пальцами артерии, истошно кричащие о всевозможных сбоях организма. приятно осознавать, что не он один сходит с ума этой ночью.

потому что это бешеное влечение к ханамии, возвращающее к жизни и распаляющее сердце — повод к посещению психотерапевта. всем известно, что ханамия — чудовище, сломавшее блестящую судьбу киёши. так почему сам киёши с таким наслаждением отдается этим поцелуям, почему так радуется припухшим губам и теряющему фокус взгляду. ответов по прежнему нет, но и вопросам больше не уделяется должного внимания.

главное — хочется еще ближе, еще сильнее, еще ярче.

поэтому садясь, киёши не пытается взять реванш, он лишь стремится получить — обоими, он уверен — желаемое. ладони на чужой спине снова убивают миллиметры расстояния. отталкиваясь от покрытия, киёши не разрывает поцелуя: ханамия настолько рядом, что в это сложно поверить и почти сто страшно потерять.

теперь они наконец на одном уровне: без необходимости смотреть сверху вниз и искать в разнице в росте преимущества и недостатки. оторваться на пару секунд, чтобы вдохнуть поглубже — вот изначальный план киёши. но затем он видит чужие глаза, подернутые поволокой, и теряет последние остатки разума.

— теперь хочу слышать я, — шепотом сквозь сбившееся дыхание; смотря в расширенные черные зрачки и упорно пытаясь не утонуть в них. киёши губами касается той самой артерии на шее, прикусывает слегка кожу вокруг, а потом ведет языком по свежим следам. все происходящее — настоящее сумасшествие, огонь которого разгорается все ярче с каждой секундой. ему и делать для этого ничего не надо, но киёши все равно выливает в него пятилитровую канистру бензина, игнорируя инструкцию по безопасности, которой раньше следовал безукоризненно.

0

18

и не было никого сильнее него.
в обманчивой покорности киёши можно было потеряться как в тумане, не заметив волчьи ямы под ногами. до тех пор, пока не ударит наотмашь своей волей, упрямством, верой во все то тупое, что ханамия громко и драматично презирал. сейрин всем составом на нем выезжали, и поэтому, когда на третьем году кто-то из парней принес новость о том, что у старых врагов дела ныне совсем не идут, то ханамия только пожал плечами. предсказуемо. не на кого надеяться, не на кого вешаться — они же всегда это делали. собственная выходка в ресторане теперь отдает запашком вспыхнувшей не по делу ревности; они же всегда были рядом — эти прямолинейные и недалекие, что хьюга, что рико. вечно говорили киёши что да как делать, чтобы все в конечном итоге было правильно.

ханамию злит мысль, что теппея кто-то так трогал и как-либо целовал. за ним увиться проще простого — такие вырастают выгодными партиями, идеальными мужьями, хорошими отцами, смотри и любуйся тем, насколько райской он сделает жизнь для того, кого выберет. есть же из кого выбирать. ханамии бы, наоборот, вечность его лица не видеть. ему ваш безупречный без лишних усилий куски жизни обернул в пылающий ад.

иногда забывалось, будни высасывали дурное из головы, не давая времени на рефлексию, но к ханамии в постель то и дело забиралась тревожная бессонница и в звенящей пустоте мысли то и дело возвращались к исходной точке — той, где он оказался слабее. чужое имя на годы вперед стало звучать как заклинание, выключающее в ханамии последние остатки человечности. его произносить осмеливался и без того только первый состав, но и те, всякий раз вспоминая принципиального соперника, косили взгляд на капитана, гадая сколько яда стечет с его пасти на этот раз. думали, что ханамию бесит напоминание о собственных неудачах.

если бы смертельную болезнь можно было таковой назвать.
не из кого было выбирать; ханамия не любил людей в принципе. в навязчивых тяжелых мыслях не было ни капли романтичного. иногда хотелось убить — голыми руками, своими зубами — за то, что так и остался нетронутым. ханамия всек себя киёши в кровь и кости, ни разу не коснувшись даже пальцем.

этот голод наконец-то добирается до плоти, лезет внутрь, как язык в глотку. киёши поднимается, и ханамия, выпрямляясь, опускает руки ему на плечи, медленно гладя широкий разлет. наверное, макото просто не встречал никого себя сильнее, кто бы оказался крепче его ярости, кому бы не делали больно все его острые углы. перед кем он бы видел себя невыносимо человечным, и эта позорная слабость пугала. цепляться за плечи киёши — почти что успокоение. теперь свет очерчивает их лица белизной, и ханамия старается не смотреть: каждая черта так четко и так близко, как никогда раньше не было. скулы, острая линия челюсти, и если рвется поцелуй, то господи, блять, не смотри мне в глаза. у киёши на ярком свету то ли мед, то ли золото — ханамии к тому, что в нем светится, хочется прикоснуться языком.

и когда киёши целует его шею, касаясь губами кожи над кровотоком, пульс в нем становится громче.
ладони на спине теплые и держат крепко, ханамии так сладостно и волнительно от этого жара, что изо рта дыхание все более резкое. он запрокидывает голову, молча предлагая — целуй, и пальцы скользят вниз по спине, не замирая у края одежды, а тут же плавно забираясь под нее, чтобы трогать голую кожу под майкой. впервые и трепетно, будто лишь только на пробу. на шее смыкаются зубы и проходится влажный язык — ханамия отвечает притираясь теснее киёши к груди и чуть двигая бедрами, плохо скрывая разлившееся кипятком внизу живота возбуждение. вокруг пустота — куча мест для маневров, чтобы себя спасти, но со всех сторон будто пропасть и нет никакой опоры, кроме друг друга. ханамия убирает последние остатки свободного пространства между ними, словно так больше шансов доцарапать киёши до сердца, но короткие ногти лишь ведут вдоль позвоночника под тканью, и это ласка, а не угроза.

быть может, имея шанс выбрать, он снова бы выбрал его. знание того, как горячо и идеально руки киёши ложатся на его, ханамии, тело, вгоняет в крышку гроба последний гвоздь. видя его, макото всегда хотелось что-то разрушить, и вот теперь он, кажется, принялся за самого себя. отпускать голову от бестолковых терзаний оказывается так легко. и, видит бог, давший себе волю киёши нравится ханамии сильнее всего. потому что нет пустых разговоров и лжи во спасение, есть только сладость и терпкость касаний, искрящее напряжение в воздухе. кратковременное перемирие, и ханамии уже тяжело бороться за прежние принципы. они не имеют смысла — все лишь холостые выстрелы в воздух, предупреждающие, что будет больно и плохо, что сейчас бесполезно и безнадежно, но, когда руки киёши смыкаются на нем крепче, ханамия чувствует себя найденным.
и до смерти — красивой, геройской — желанным.

в рубашке становится жарко, объятия теппея душат, запирают в себе как в клетке. в венах под шеей он должен слышать не кровь, а шипение собой же оставленного там яда. нечаянно, конечно, ты бы не причинил зла умышленно, но так уж вышло, что шрамы не так болезненны как поцелуи. и в том, как резво киёши бросается в предложение быть ближе, нет ни капли глупости и наивности: когда ханамия так тлеет, он безобиден, как змея, которой вырвали зубы.
я оставил их у тебя под кожей.

его губы замирают возле уха киёши, жгут горячим дыханием.
— ты уверен? — насмешливо, из последних сил и с последней надеждой на то, что все еще можно исправить. уверен ли ты в том, что не будешь жалеть, и в том, что вытерпишь тошное послевкусие. уверен ли, что сохранишь меня в тайне и будешь жить дальше. уверен ли ты в том, что я не хочу тебя убить.
что-то толкает его сперва вновь целоваться — выхватить ладонью подбородок, поднять к себе, прижаться губами крепко, отчаянно, скользя языком глубже внутрь. совсем не страх ответа, нет; ханамия сдал все свои крепости и принимает поражение гордо — чтобы ни сделал киёши, о том, как он ранит, никто не узнает. в груди бьется бешено, и так заводиться со столько простых касаний почти что преступно, словно впервые дорвавшийся школьник, но ханамия знает себе оправдание: никого и никогда он не хотел так сильно. поэтому тело отзывается само: движения бедрами медленные, неторопливое раскачивание задницей у сидящего под ним киёши по члену, чтобы тот ни на миг не сомневался в том, как ханамии до одури хочется большего.

0

19

и огонь в груди послушно разгорается с новой силой.
киёши неизвестно, чем сейчас живет ханамия, есть ли у него кто-то; он даже не может догадываться, что ему предстоит услышать через пару часов и предстоит ли услышать что-либо вовсе. единственная доступная информация — он тоже бросил баскетбол. но в этом нет ничего удивительного: так поступили почти все старшеклассники. то, что раньше казалось смыслом жизни, обратилось в прах и развеялось по ветру, бесновавшемуся над безликими высотками токио. очередное напоминание о том, как скудна идея существования и как много усилий необходимо прилагать для того, чтобы оно стало приносить удовольствие.

но сейчас — хорошо.
от его пальцев у себя под футболкой, от его тяжелых неровных вздохов, от тепла его тела, от передозировки эмоциями. от такого наверняка можно умереть, так что если есть желание спастись, то сейчас самое время. скидывай с себя ханамию, убегай с площадки и никогда не заговаривай с ним снова. выбор прост, и с правильным для себя вариантом он давно уже определился.

тем более, что даже попытки в привычную злость оказываются абсолютно бессмысленными: в них ни настоящей угрозы, ни какой-либо опасности. все баррикады давным давно пали, и реют белые стяги с обеих сторон. уже не осталось ни победителей, ни проигравших; киёши улыбается прямо в чужую шею. не в качестве защитной реакции и не в попытке спрятаться, а с искренней радостью.

впервые за долгое время он совсем не чувствует одиночества. теппей научился жить с тревогой, свыкся с мыслью о необходимости поиска дома, но поладить с одиночеством ему так и не удалось. людей вокруг было целое множество, а сердце скулило раненым загнанным зверем, надеющимся на быструю кончину, но знающим о ее невозможности. ведь одиночество — садистская сволочь, умело расставляющая ловушки, прячущаяся в засадах и надрывно смеющаяся над измученными жертвами. киёши пытался сбежать от нее в токио, преодолевая материки и океаны, однако и здесь его ждали эти мучительные атаки: пули в икры и плечи. не чтобы добить, но чтобы причинить как можно боли за очередную попытку выжить.

ханамия по определению не может быть ни светом в конце тоннеля, ни надеждой на светлое будущее. гораздо вероятнее он лишь очередной капкан, чьи зубцы киёши по собственной воле все сильнее вдавливает в свою изуродавонную конечность, словно на них предусмотрительно нанесли опиаты, глушащие любую боль — физическую, душевную — и дарящие желанную передышку. однако сам он воспринимает все совсем иначе: ханамия — живое и трепетное. ханамия не стремится задеть или навредить; сейчас он лишь чужое тепло принимает и свое собственное дарит в ответ. и только одному богу известно с каким трудом это ему дается.

— более чем, — разрывая поцелуй на доли секунды, чтобы в очередной раз подтвердить: отступать уже некуда. их пути могут сходиться, расходиться и переплетаться, после чего расходиться вновь. однако если потянуть их за края, то получится сложный — и уже не расплетаемый — клубок из эмоций, боли и тягот. их будущее — дыряво, в него умело зарядили картечью. есть невозвратные билеты, есть болезненное прошлое, есть мириады других различных препятствий, ни одно из которых, к сожалению или к счастью, не приходит сейчас теппею на ум.

непослушные руки вытаскивают чужую рубашку из брюк, пока в голове набатом бьет мысль — ханамия прекрасен. все бессонные ночи, проведенные за размышлениями о причинах и следствиях, будто бы обретают смысл; сейчас киёши видит его настоящего, и увиденное приводит в восторг.
в ответ на движения бедрами он стонет макото прямо в губы. намеков яснее не требуется: казавшийся изначально прохладным воздух раскален до предела. киёши жарко от близости, от возбуждения и от предвкушения, происходящее сейчас — далеко не конец.

киёши ханамию приподнимает осторожно, заставляя себя обнимать еще крепче, еще сильнее; киёши чувствует его дыхание у себя на шее; киёши определенно теряет рассудок. положив ханамию на площадку, он позволяет себе задержать взгляд на его лице чуть подольше. с таким бешено бьющимся сердцем ему, правда, все равно не запомнить деталей, но в моменте они завораживают: разлетевшаяся челка, слегка замутненные глаза, припухшие губы. теппей переплетает их пальцы, вжимая ладони макото в резину и возвращаясь к поцелуям.

губы, скула, шея. еще раз шея, яремная впадина и виднеющаяся сквозь ворот уже совершенно лишней рубашки ключица.  киёши приходится высобождать руки, приподниматься на локтях, неохотно отвлекаться от чужой кожи и расстегивать пресловутые пуговицы. пальцы почти что не слушаются, а лицо рефлекторно принимает собранный вид, но во взгляде ханамии одобрение, и он продолжает, понимая, что все делает правильно. после — очередная возможность касаться. киёши языком ведет по уже полностью доступной ключице, затем вновь возвращаясь к губам.

поцелуи макото — жадные, требовательные, но теппей и так готов всего себя ему этой ночью отдать. толкается бедрами вперед уже на одном инстинкте: в брюках тесно, низ живота полыхает. киёши прикусывает губу ханамии, чувствуя его пальцы у себя в волосах. разум сейчас находится в наркотическом опьянении: дофамин, окситоцин, адреналин, серотонин и черт знает что еще. после стольких серых будней эта смесь грозит оказаться губительной. он не помнит, когда в последний раз хотел кого-то с такой же силой; он не помнит, чтобы он в принципе хотел кого-то с такой же силой. будь киёши способен сейчас рассуждать, он наверняка бы сравнил себя с добычей, которую отловили еще несколько лет назад и которая так и не смогла расстаться с одеялом из паутины. но он не способен.

все мысли киёши теппея лишь о том, что все еще хочется больше и что совсем не хочется прекращать. он кладет руку на ремень ханамии, и это последняя возможность остановиться, поэтому очередной взгляд глаза в глаза после разорванного поцелуя сопровождается рваным —
— можно?

ответ он знает заранее: читает по выражению лица, по напряженным мышцам, по рваному дыханию, но все равно ждет произнесенной вслух версии. ответственность за прошлое можно поделить, но сегодняшний день — это их общее, личное, сокровенное. киёши не привыкать наводить смуту в душе собственной, выжигая вечные асфоделевые поля, но сегодня все совсем иначе: сегодня ханамия сгорит вместе с ним.

0

20

ханамии должно быть холодно, но каждое касание рук как ожог — сбитое дыхание становится громче и близость самую малость пугает. киёши согласный, готовый, такой неразумный, что свои демоны, встречаясь лицом к лицу с чужими, принимают тех за равных. их нельзя привести к одному знаменателю, но ханамия чувствует, что сила и нежность их поцелуев равны. и если макото может заставить киёши упасть, то тому не составит труда уложить его на лопатки.

победителей уже точно не будет.

он нависает сверху, и все внутренности сжимаются в ледяной комок от того, как сладко и как хочется быть под этой силой, как приятно ей в конечном итоге проиграть. под лопатками пыльная резина, а взять за руку, переплетая пальцы, едва ли не интимнее, чем глотать чужое дыхание. смотреть в глаза опаснее и важнее, чем чувствовать сквозь ткань одежды вставший член; не страшно спалиться, что он киёши до красных всполохов перед глазами хочетхочетхочет; страшно задать себе вопрос, как долго ты этого желал и почему делал все, чтобы этого не случилось.

ханамия выгибает шею — голод поцелуев по ней вынуждает кусать себе губы. освободившиеся ладони он тут же опускает киёши на плечи, обвивает крепче, пропускает волосы на его затылке сквозь пальцы. теппей аккуратничает, но торопится: пуговицы сверху щелкают, мокрый язык проходится по оголившейся коже. собственный учащенный пульс отсчитывает секунды до взрыва, ханамия загадывает не пропустить свой поворот, потому что вероятность разбиться становится слишком близка. они не будут жалеть — ни за что, никогда. и киёши все еще долбанный рыцарь со своей вкрадчивой, наивной заботой, которая обезоруживает и приходится как нельзя кстати.

— можно, — ханамия впечатывает ему в рот свои губы, а потом прямо смотрит в глаза, — только не здесь.
здесь никто не насладится теплотой и голой кожей, а второго шанса не будет. нужно быть каплю умнее, выгнать алый туман с глаз долой и позволить рациональности взять вверх над чувствами. по отношению к киёши ханамия этим занимается будто бы всю жизнь, но когда он на твоей стороне, а не вражеской, то получается куда лучше. у макото в ведьмовских глазах немой вопрос, смешанный с вызовом, и киёши сводит дважды два, говоря про то, что остановился в отеле. его секундную растерянность снова выбивает влажный поцелуй, как согласие и скрепленная печать, и ханамия фиксирует свое поощрение тихим выдохом ему в губы:
— можно.

он чуть толкает киёши в плечи, заставляя встать, и когда тот поднимается, то на мгновение они меняются — ханамия смотрит снизу вверх, но в ответ ему протянутая ладонь. оба в пыли, но он цепляется за руку. киёши умудряется и за талию его схватиться, и в вынужденной паузе в глаза с криком бросается сумасшествие происходящего. приходится пару раз глубоко вздохнуть, чтобы вернуть себе контроль над телом; возбуждение, не нашедшее выхода кипит внутри, рычит и злится. целоваться проще, чем вести себя как нормальные люди — ханамии уж так несравнимо. он выпутывается из объятий и идет, захватив одежду, вперед, чувствуя, как киёши идет следом. спасает отсутствие необходимости друг другу что-то объяснять, оправдываться за тягу каната, натянутого меж грудных клеток.

садясь в машину, ханамия ловит свое отражение к зеркале, и оно оставляет желать лучшего. дыхание пришло в норму, но губы все еще растерзаны, и это не оставляет ни единого шанса себя обмануть. киёши после того, как называется адрес, продолжает разглядывать профиль ханамии, будто прося или дожидаясь чего-то еще, будто с надеждой, что все изменилось и теперь с ним будут ворковать или хотя бы не пытаться скрывать свои чувства; но у макото плотнее сжимается челюсть, на языке — чужая слюна, и все, на что он способен — это пытаться следить за дорогой вместо того, чтобы представлять на себе эти руки. глаза закрыть хочется нестерпимо, и грудь пережимает от неминуемости грядущего, словно бетонной плитой будущих терзаний, что вдавят кости в землю.

мелочи помогают отвлечься. ханамия вспоминает про забытый на площадке мяч, служивший долгие годы трофейной реликвией, но десяток чужих сотрясений не стоит одного разбитого сердца, и оголять его сильнее ханамия не собирается. мелькающий город кажется пустым, будто киёши не номер себе снял, а целые улицы выкупил, чтобы они в нем остались одни. маленькая симуляция последних лет жизни ханамии, где не было ничего, кроме мыслей о том, чем ты никогда бы не смог для него стать. лучше молчать и не рыть себе могилу, откуда гнилье застарелых чувств не поднять из мертвых никакой реабилитацией в штатах, и ханамия не теряет контроля и руля, даже когда бедро обжигает касанием большой горячей ладони, и, видит бог, не чтобы что-то доказать или напомнить, а просто потому, что ему, киёши, так хочется. низ живота сладостно тянет от ненавязчивого, но собственнического жеста, и будь они в компании, то это стало бы кричащей вывеской для всех остальных о том, что и кому принадлежит; но киёши опаздывает на пару лет с такими заявлениями, а лишние глаза все равно ничего не поймут.

в движениях ханамии много уверенности: он быстро дает по тормозам возле залитого светом центрального входа. не задается целью теппея смутить, но вдруг тянется через его колени в бардачку, едва не задевая его лицо волосами, чтобы щелкнуть дверцей и перерывать там кучу барахла. выпрямляясь, он тихо смеется:
— ты не захочешь знать, чье это, — и всовывает в чужой карман полупустой тюбик смазки. за разумностью хочется спрятать дурацкую провокацию, от которой не хватило сил удержаться, потому что киёши, когда инстинктивно растерян, становится что-то более чем привлекателен и красив; становится таким, что ханамии хочется целовать ему веки и тыкать пальцем в нос, но он вовремя берет себя в руки и выходит прочь.

внутри здания приходится поменяться ролями: здесь все было на чужое имя, и следом приходится идти уже ханамии. в холле все еще неестественно пусто, но никто не трогает их и лишним словом, а дожидаются лифта они стоя плечом к плечу. с его бодрым звонок и распахнутыми дверями в голове тоже ставится жирная точка: сперва были желания прощупать пульс на старых чувствах, затем выдавить их из себя словно яд и неожиданно проломиться под ответной тяжестью — все этого в списке ни на день, ни на жизнь не было, но итог умопомрачительный. двери закрываются, ханамия опирается спиной на противоположную от киёши стенку и устремляет на него взгляд, срывающий одежду с плеч, а кожу с костей.

0

21

сначала его будто окатывают ведром холодной воды. осознание приходит чуть позже: с очередным поцелуем и повторным подтверждением реальности происходящего. киёши на ногах стоит не то чтобы очень твердо, но он все-все понимает; так действительно будет лучше, удобнее, разумнее. только сердце ухает в несогласии, но и оно под мягкостью чужого взгляда приходит в норму. киёши улыбается.

к отелю они едут молча, не пересекаясь даже взглядами. упорно делают вид, что и сказать друг другу нечего. но это — пиздеж. киёши неприлично часто думал о ханамии после переезда. понимал, что его нужно проклинать и ненавидеть, посылать к черту и выкидывать из своей головы, но раз за разом он лишь пытался найти ответы на вопросы, задать которые было некому. осознавал ли ханамия всю власть, которой обладал? что он чувствовал, причиняя боль? отчего он его, киёши, не взлюбил так сильно?

сейчас есть возможность эти самые вопросы задать, однако в этом больше нет никакого смысла. дирижер покинул оркестровую яму, чтобы наконец встретиться лицом к лицу со своим главным зрителем. слова становятся излишними: гораздо больше значат приятно покалывающие припухшие губы, пересохшее горло и заново просыпающийся голод в груди. он от своего хозяина целые куски отхватывать готов, пытаясь снискать удовлетворение, но решение этой проблемы невозможно без стороннего вмешательства. обливающемуся кровью сердцу необходимо почувствовать очередной вонзенный в него нож. и оружие сегодня вложено в чужие руки — запросу на самопожертвование был дан отказ.

ощущение дикое, ведь самопожертвованием киёши упиваться привык: оно всегда даровало краткосрочную эйфорию, ради которой испытывать себя было совсем-совсем не страшно. в такие моменты он был нужным и важным; отказываться от престижной школы ради бабушки и дедушки, забивать на собственные травмы для победы команды, принимать основную ударную силу соперников на себя, защищая остальных — киёши повторил бы все это сколько угодно раз, лишь бы продолжать чувствовать собственную значимость. и совсем неважно, что отходосы от каждой ритуальной жертвы с каждым разом становились все сильнее, все страшнее. они опустошали, выворачивали наизнанку, заставляя выблевать внутренности, но раз за разом хотелось еще.

раньше.
в конце концов ему больше не ради кого вгонять нож себе в пятое межреберье. теппей остался совершенно один, и его жертвы теперь никому не нужны. можно закругляться и уходить на покой, но мятежному сердцу никак не признаться в неоправданности былого селфхарма. за него ведь благодарили, не отдавая отчет, что за всем этим — саморазрушение, которое не должна была оправдывать ни одна благая цель.

высока вероятность, что в следующий раз он обязательно бы сломался. однако следующего раза так и не случилось, и теперь тупой орган предвкушает грядущую боль и призывно ноет, отдавая в мозг вполне однозначные сигналы. ладонь отправляется на бедро ханамии, пока взгляд продолжает изучать его профиль. так внимательно, будто он не остался высеченным у него на подкорке за все те прошлые столкновения. пускай цель назначения проста и понятна, отчасти совсем не хочется разрывать этой тишины, погружающей мозг в вакуум и выводящей на первый план беснующееся сердце.

но дорога не может длиться вечность, и тишине необходимо прерваться. киёши ханамии благодарен: за отсутствие раздумий и за непривычный мягкий смех. киёши кажется, что он впервые слышит искренний смех ханамии. именно это заставляет его опешить куда сильнее одному богу известно чей смазки.
— даже не претендую, — слегка оторопело усмехается, а затем выходит из тачки и слишком громко хлопает дверью. в ночной тишине звук кажется почти что оглушающим, и в ушах чуть ли не звенит, — ой, — только и выдыхает он, тормоша волосы на затылке.

девушка на ресепшене не задает ни единого вопроса, и киёши мысленно говорит ей «спасибо». у него на футболке пятна после слишком тесного контакта с изношенным покрытием, а с кроссовок сыпется песок. это вряд ли выглядит как последствия мальчишника, но это самая последняя мысль, которая могла бы прийти ему в голову. потому что лифт наконец открывает свои двери, и они оказываются в замкнутном пространстве.
ему подвластны самые злые шутки: ограниченные квадратные метры заставляет оголять нервы, обостряя каждый из органов чувств. во взгляде ханамии можно утонуть, и, оказавшись в этой бездне, киёши не станет просить спасательный круг. он с радостью захлебнется — наваждение ли это было, или же простое помутнение, решать надо будет кому-то другому. расстояние снова кажется слишком лишним — киёши приближается. смотрит из куда более привычного положения сверху вниз и полностью осознает происходящее.

сегодня утром он прилетел в токио на свадьбу своих когда-то лучших друзей, а ночь проводит с человеком, когда-то нанесшим ему неизлечимую травму. что будет завтра киёши неизвестно, но сейчас он пальцем цепляет подбородок ханамии, а затем мягко целует. сейчас нет смысла истерично цепляться, лифт пропищит о достижении пункта назначения через считанные секунды, но и не касаться совсем невозможно. хочется еще ближе — теппей дышит макото прямо в губы, пока открываются двери.

несколько шагов прямо, потом направо. на дверях номера — двести восемнадцать, двести девятнадцать, двести двадцать; карточка во внутреннем кармане пиджака. пальцы на удивление слушаются, а сознание кристально чисто. ему предстоит провести еще тринадцать ночей в номере, в котором сегодня будет ночевать ханамия. звучит как безумие.

за идеально чистыми стеклопакетами — возможно — внешний мир со всеми обязательными составляющими; со скрежетом шин об асфальт, с завыванием сирен скорой помощи и пожарных машин, с криками офисных клерков, перевыпивших соджу в угоду начальству. но все это — где-то там, далеко-далеко, за закрытым окном и его опущенной вниз ручкой.

киёши скидывает кроссовки, вешает пиджак на крючок — в детстве его бы обязательно отругали за такую халатность. но сейчас есть вещи гораздо важнее. например, «душ там, полотенце второе тоже есть», потому что песок липнет к коже, а футболка пропахла потом. после короткой передышки мыслить здраво оказывается гораздо проще. никто из них уже никуда не сбежит.

0

22

отражение в зеркале замерло, словно время остановились и сердце в узкой грудной клетке перестало биться. долго всматриваться в свое лицо было почти противно: оно, осточертевшее, не становилось лучше, мягче, приятнее на вид. оно все еще было бело и каменно — его гордость и последний бастион. сжатая челюсть, искусанные губы, испытывающий взгляд, тотальный контроль — ни один мускул не дрогнул на лице ханамии, пока демоны бились об ребра, запертые силой воли в тюрьму, и выло их кормящее сердце.

эта пауза, растягивание процесса, вполне удачные попытки вести себя по-взрослому давали одну страшную побочку: не было спешки, чтобы забыться. чтобы потом обманывать себя состоянием аффекта и сиюминутной слабостью, глупостью. нет, закрывая за собой дверь в ванную, швыряя рубашку в сторону, ханамия с ужасом понимал, что времени у него полно. оно все уйдет на то, чтобы он максимально тесно прочувствовал всю неизбежность, запихал себе иглы под ногти сильнее, и боль непременно заполнит каждый отведенный ей уголок бездны.

было бы здорово быть глупым, не анализировать прошлое, не видеть будущее. здесь похоронка и крещендо, разрыв аорты, лопнувшие струны, чтобы содрать с себя всю фальшь и острый взгляд себе же в душу, темную и сырую. убрать мусор из головы, вытащить швы из незаживающих шрамов, чтобы себе прямо и честно: тебе к нему нужно, тебе к нему хочется. это станет ошибкой, новой резанной раной, то нет опции сбежать, иначе выстрелит самому себе в голову. другого шанса быть ближе не будет и не надо, пускай так — то ли сломано, то ли случайно, пускай думает себе, что хочет. это не поиск тепла, все страшнее — поиск лекарства для не дающей покоя болезни, морфий в разодранный сгиб локтя.

ненависть той же природы, что и страсть — все полыхает, кругом ожоги и пепел. ханамии нравится, как горечью наливается сердце, а кипятком — низ живота, когда он, не отрывая от отражения глаз, прокручивает одни и те же мысли заново: в самом деле же собрался трахаться с киёши, замер в шаге от этого. нет, не так, хуже и сложнее, собрался дать киёши себя трахнуть, как в самых кошмарных, желанных снах. все теперь так реально. осознанность происходящего бьет поддых и сгибает пополам. куча ниток слетели с пальцев, паутина сгорела, самообладание — продано за поцелуи. ханамия просит себя лишь об одном: сделать все, чтобы киёши так ничего и не понял.

рубашка остается забытой в ванной, ханамия наспех обратно влезает в штаны, и холод скользит по мокрым кончикам волос, прилипших к шее. отсутствие формальных разговоров о погоде он все еще считает за благо, им не нужно разряжать атмосферу — пускай накаляется до предела. вся невылаканная нежность смыта как грязь — никто друг на друга не бросается. ханамия машет головой, не поднимая на киёши глаз, тот исчезает через пару секунд из поля зрения. можно было так много обсудить, узнать друг о друге хоть что-то, кроме домыслов, посмотреть куда-то глубже, вдруг судьба не смеется, а знает все лучше тебя; но у ханамии нет сил на очередное представление и нет терпения на бытие человечным. если он раскроет рот лишний раз — киёши будет задет. хорошо, если языком, и плохо, если словом. ядом пропитано все насквозь, и даже если теппею не больно сейчас, эта бомба замедленного действия вшита ему в кости.

черты его лица смягчаются — задумчивость делает ханамию уставшим, эта пытка осознанием должна рано или поздно закончиться. злость и усмешки заканчиваются, на киёши смотреть получается только как на расколотое надвое небо, за которым лишь апокалипсис. безликий номер убирает шанс отвлечься хоть на что-то; ханамия дергает пару тумбочек и не находит там презервативов, у себя по карманам тоже все закономерно пусто. он не планировал ничего из этого, но волна смирения прибивает ко дну. хорошо, пусть так. никаких нервов — они остались сожженным так давно, что будто бы вечность назад, а прикосновения киёши ощущаются иначе, чем сотни до этого. словно другие люди трогали его кожу остывшей и синей, а теппей касается содранной плоти, целует в самую кровь.

снизу вверх становится фатальным, когда ханамия садится на край заправленной постели, оперевшись на руки, а киёши, возвращаясь, вырастает перед ним взаимно полуголым. взгляд лениво ползет по торсу, и хочется выть, как же всегда он был хорош. под грудью бьется спокойно — им обоим нужно было передохнуть, а по плечам стекает недотертая вода. прямого взгляда макото избегает, разглядывает полотно перед собой, и даже когда становится любопытно:
— первый раз? — голос почти безразличный, а за ответом не наступает никаких успокоений. отрицательный ответ сделал бы больнее — так ревностно хочется выгрызть себе место в чужой груди, что подойдут любые средства. все в порядке, все будет просто, эти мантры ханамии нужнее.

искры плавно становятся пламенем. он выпрямляется, протягивает пальцы к клетке ребер, гладя кожу; киёши перед ним как игрушка, но текстуры мало, ханамии нужны запах и вкус, и поцелуи сразу приходятся в низ живота, медленные, мокрые, оставляют следы. он оставит их еще сотню, и растягивать ласку нет ни сил, ни смысла. киёши замирает, а ханамия его целует там, где искреннее всего, и так, как никем никогда не наслаждался. все остальные — бумага и камень, и только он — плохо запертый в тело солнечный свет, что сквозь трещины бьется и слепит, закрытые глаза ханамию не спасают. раньше раздражающее касание волос отзывается сорванным вздохом, он вздрагивает от мысли, что позволил бы, да, ты можешь сжать их крепче.

можешь вообще все, что угодно.

не покорность, а наваждение. губы спускаются ниже, а ладонью ханамия успевает обхватить киёши член сквозь штаны, цепляясь намертво за шальную безумную мысль про господи, блять, какой он большой. туман стелется, чернота заливает глаза. киёши завтра подумает о неправильности, а сейчас он делает верно все, но ханамия не про нежность и поблажки. он полоса препятствий, вечное превозмогание, никогда не награда, а посланное тебе богом наказание. ждешь, что толкнет с обрыва, но он заставит тебя упасть самому. когда киёши наклоняется, его шея тут же оказывается в объятиях, с силой тянущих на себя, и ханамия откидывается на кровать, чувствуя как вновь распухли мокрые губы, как с них срывается пьяно и обещающе:
— иди сюда.

0

23

от этой тишины не сбежать, и мозгу не зацепиться ни за шум воды, ни за пришедший в норму стук собственного сердца. под ее давлением остается лишь растворяться, принудительно останавливая мыслей хаотичных бег. еще год назад киёши бы точно не оказался в такой ситуации: были живы дедушка с бабушкой; бывшие сокомандники еще не разошлись по разным дорогам; а он сам жил лишь привязанностями, пытаясь наклеить на них новые фальшивые ярлычки, хотя срок годности сто раз уже успел истечь.

за прошедшие с того момента месяцы теппей не стал другим человеком; за это время он лишь больше о узнал о том, каким человеком является сам. а еще убедился в том, что вечно отдавать тепло не получится, как бы ему того ни хотелось. если продолжать попытки, то в какой-то момент останется лишь гнетущая ненасытная пустота, поджирающая все изнутри. она способна свести с ума и в могилу, а киёши очень сильно хотел жить и в здравом рассудке, несмотря на окружавшие его не протяжении года белые стены больничной палаты.

в номере стены тоже неприлично белые и обстановка безупречно безликая. такая, чтобы нравилась всем и не привлекала к себе слишком много внимания. в такие отели нужно возвращаться после долгих прогулок с ноющими от нахоженных километров ногами, быстро принимать душ и ложиться спать, чтобы на следующий день повторять привычную туристическую схему. но киёши не турист, потому и номер его слегка раздражает, потому и приходит сюда он лечить (калечить еще сильнее) израненное сердце. оно голодно до тепла, ему сейчас так слепо хорошо от предвкушения.

из равновесия выводит вибрация телефона; на фоне все еще шум воды. в уведомлениях «ты где» и «рико мне голову оторвет», в ответ киёши почти что закатывает глаза. хьюга наверняка в ярости, так что надеется на невесту. теппей бы и мог его успокоить, но не хочет: в этом номере и с этим человеком он не по стечению обстоятельств — напротив, по собственному желанию, слышать которое наконец — спустя столько лет — научился. в ванную он заходит с мыслью о том, как ханамия красив. и ее уже нельзя списать на давно прошедшее опьянение, на сошедшее на нет состояние аффекта. только на судьбоносность сегодняшней встречи.

горячей водой с себя получается смыть лишь песок, осознание же необходимости происходящего остается на месте. оно не вытирается полотенцем и не расчесывается ногтями: прилипло намертво, проникло под кожу и осталось с ним, видимо, уже навсегда. наверное, ему должно быть боязно; наверное, ему должно быть противно. ханамия сломал ему жизнь, уничтожил все, что было дорого, но у киёши не получается его ненавидеть. словно эта функция сердечно-мозговой связки была заблокирована, и путь до нее означал отказ от всего теплого: киёши на такой шаг решиться попросту не мог. поэтому он сублимировал попытками его понять, но за два года ему это так и не удалось. киёши думал о ханамии ночами напролет, представлял диалоги, изредка заходя в своих мыслях чуть дальше. однако там он всегда себя останавливал, отрицая такую возможность ввиду сложности их истории.

в реальности же теппей оказывается намного слабее. разум ведет от одного изучающего взгляда, и все начинается по новой: хочется ближе. так, чтобы ни сантиметра на лишний маневр не оставалось.

— да, — уже нет смысла врать и тушеваться. ему не нужны были тиндер-свидания и пьяные ван-найт-стэнды после студенческих вечеринок. ему всегда нужны были чувства: сейчас их, трепетных и нежных, столько, что боязно захлебнуться. завтрашний день кажется запредельно далеким, в нем — обязательное опустошение и нахлынувшее с новой силой одиночество. денег на смену отеля не окажется, а здесь все будет напоминать о ханамии. о ханамии, правда, напоминать будет вообще все, потому что каждое прикосновение сейчас — клеймо. и если из токио еще можно улететь, то из собственного тела выскоблить душу не получится.

пальцы зарываются в чужие волосы инстинктивно. поцелуи опаляют кожу, заставляя огонь внутри разгораться все сильнее. сбивается дыхание, и кадык дергается. губы фантомно покалывают, терпеть эту пытку никогда ранее невиданной нежностью перестает быть возможным: киёши наклоняется и окончательно теряет голову.

он пойдет за макото куда угодно.
здесь нет победителей, лишь двое проигравших, отчаянно пытавшихся анализировать то, что анализу и не должно было поддаваться. киёши отрывается на несколько секунд и тонет в омуте серо-коричневых глаз. прикрыв веки, он своим лбом касается чужого. в этом жесте желание и открытое нараспашку сердце. тебе надо лишь протянуть руку, чтобы коснуться: дальше делай, что хочешь. выбор всегда будет за тобой.

сейчас — ни секунды на лишние раздумья. всё новые поцелуи и всё новые касания: идея о том, что в какой-то момент им придется прекратиться, кажется совершенно неправильной. ханамия ведет пальцами вдоль позвоночника, и тело отвечает мелкой дрожью; киёши его хочет до одури. с ханамией хорошо и правильно, уже не кажется странным отсутствие разговоров. киёши как будто и не нужно ничего знать, он просто ханамию понимает. чувствует его и его желания, старается на каждое из них откликаться. сердце пускается в безумную, но теперь уже абсолютно радостную, пляску.

брюки обоих закономерно оказываются на полу, а стоны становится контролировать все сложнее. капли после душа сменяются потом, в мыслях все еще лишь восторг от происходящего. киёши хотел бы сказать так много, но слов нужных попросту нет.
— ты. . .
на рваном выдохе куда-то в самое ухо. ты потрясающий, макото. мог бы сказать теппей, однако фраза так и оказывается подвешенной в воздухе. самое главное, что в данную секунуду хорошо и что он все еще готов пойти за ним куда угодно. однако пока не нужно покидать даже кровать: впервые за долгое время киёши засыпает в полном спокойствии, опуская тяжелую руку на бок ханамии. дышит ему в макушку и легонько касается губами.

киёши теппей совсем не хочет просыпаться, если в завтрашнем дне не будет ханамии макото.

0


Вы здесь » че за херня ива чан » посты » (не)равнодушие


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно